Мой прадед, священник, был расстрелян в 1937 году. Когда я пришел в госархив посмотреть его личное дело, мне сказали: можно копировать все листы за исключением доносов (они были подшиты к делу, их было четыре) — «чтобы не провоцировать месть и сведение счетов». В этот момент ты и вспоминаешь, что у доносителей были дети, а значит, внуки, правнуки, и кто-то из них вполне может оказаться моим соседом, сослуживцем или вот сейчас стоять передо мной, даже не догадываясь об этом. И именно в этот момент тебя охватывает леденящий ужас.
Возникает и другое чувство: мне не доверяют. Ко мне относятся как к ребенку, убирая подальше опасные предметы — лампу, сковородку, чайник. Меня по-прежнему считают неразумным, и это длится много десятилетий. Государство опасается, что я пришел в архив для того, чтобы узнать фамилии доносчиков. Недоверие оскорбительно: родственников жертв считают линейными существами, неспособными думать, прощать, подняться над личными чувствами. Считать так — значит игнорировать грандиозный этический опыт перестройки и 1990-х, которые как раз предлагали «понять и простить». Нас считают политическими дикарями; не признают, что какой-то медленный, но прогресс с человечеством с тех пор все же случился. И все разговоры «не будем ворошить прошлое» — они не от заботы о нас, а от боязни и недоверия.
Опишу собственный опыт: никаких особенных чувств после чтения доносов не возникает. Язык косноязычный, написаны словно под копирку; видно, что говорящий повторяет то, что хочет следователь. Люди ведь так не выражаются — «ходил по деревне и вел антисоветскую агитацию». Я читаю и понимаю, что люди, из-за которых погиб мой прадед, сами были поставлены в такие условия и за ними самими тоже вполне могли прийти через полгода, год, два.
Следствие и причина опять поменялись местами: чтобы подобное не привело к «сведению счетов», об этом нужно не молчать, не прятать друг от друга листки с фамилиями — а говорить, проговаривать травму, как выражаются психологи; нужно говорить о том, что случилось с людьми, нашими предками, 70 лет назад.
Честно говоря, при всем сочувствии проект Дениса Карагодина меня поначалу смущал именно своей безапелляционностью — из-за желания «привлечь» тех, кого уже давно нет, и это был явно не «язык дискуссии»: «Мы привлечем их всех: от Сталина до конкретного палача в Томске, включая водителя „черного воронка“».
Язык Карагодина, язык его сайта напоминает госпел: «А правда ли, что вы нашли убийц?» — «Да, это правда, я нашел убийц». Денис Карагодин начал свой проект в 2012 году, он «дитя двенадцатого года». Заставить кафкианскую бюрократическую машину выполнять ее прямые обязанности — мы помним все эти случаи с УИКами, трассами, застройками и свалками; и люди там тоже одерживали невозможные победы, переписываясь с Машиной — Денис Карагодин применил этот «дух двенадцатого года» к прошлому, и госмашина стала нехотя выплевывать одну бумажку за другой, они складывались в простую и ужасающую картину. Убийцы теперь установлены поименно, и установленная Карагодиным «цепочка виновных» также логична — но все равно за этим была какая-то безысходность, мы все равно упирались в стену, на которой написано: «И что?»
«И что» (вариант: «И чё») — это такое вечное «слово года» в России, оно означает крайнюю степень разочарования в человеке вообще. Да и сама история оказывалась «сухой материей» — ну да, списки палачей; те, что пониже, давно умерли или погибли; те, что повыше, давно известны; они виновны. И что? В конце цепочки мы все равно упираемся, условно, в «Ханну Арендт», в «малый Нюрнберг», где главным аргументом защиты было: «Я выполнял приказы государства. Я поступал так в соответствии с тогдашними нормами права». Примерно так бы и строил свою защиту палач Карагодина-старшего, причем он еще бы предъявил боевые награды — за войну и многолетний труд. И даже моральная позиция «винтика» объяснима: человек тоталитарный не имеет собственной совести, он передоверяет ее государству, снимая личную моральную ответственность с себя. В рамках тоталитарного государства он «просто выполняет приказы», поэтому бессмысленно взывать к его «совести». Напротив, его «совесть» в этой логике как раз побуждала выполнять требования государства со всем возможным усердием.
И вдруг вот это письмо, в ночь с 19 на 20 ноября 2016 года, изменило все. Изменило, можно сказать, всю историю России с 1917 года.
Денису Карагодину написала внучка Николая Зырянова, одного из членов расстрельной команды. В своем письме она просит прощения. Сам Карагодин, вероятно, не ожидал такого результата, и он ей ответил уже не от «себя», а от лица всех пострадавших невинно и даже больше — от лица самой человечности. И этот ответ произвел тектонический взрыв, и стена, стоявшая мощно 70 лет, пошла трещинами, и за ней открылся неожиданно просвет, именно человеческий. А в практическом смысле — открылось решение, казалось бы, неразрешимой проблемы: противостояния палачей и жертв (в России есть города, напополам состоящие, условно, из потомков тех, кто сажал, и тех, кто сидел).
«В моём лице Вы не найдёте врага или обидчика, лишь человека, хотящего раз и навсегда обнулить всю эту бесконечную кровавую русскую баню. Я протягиваю Вам руку примирения, как бы ни тяжело это мне сейчас было сделать (помня и зная всё). Я предлагаю Вам обнулить всю ситуацию. Вы своим письмом сделали главное — были искренны, а этого более чем достаточно для всего».
Желая восстановления справедливости, Карагодин получил результат гораздо больший, чем мог рассчитывать: он неожиданно привел нас к «Акту гражданского согласия и примирения», как он это назвал. Объяснить рационально такой финал нельзя; но, вероятно, в нем есть закономерность. Когда Гайдара спрашивали, откуда появятся продукты в полупустой Москве, если отпустить цены, он отвечал «Не знаю! Но должны появиться».
Подобные ситуации (пограничные) заставляют человека возвышаться над собой, поступать в сто крат лучше, чем обычно: быть благороднее, чище, брать ответственность за весь человеческий род. «Обнулить» — не совсем верное слово; скорее, речь о том, чтобы стать единицей, личностью — но понятно, что имеет в виду Карагодин. Вернуться к ситуации, где все опять равны в нравственном отношении. И дальнейший счет мы сможем предъявлять уже за конкретные проступки, а не за прошлые и чужие. Тем самым Карагодин действительно снимает бессмыслицу хождения по кругу: «Это вы довели страну до такого» — «Нет, это вы довели страну до такого!» Он останавливает бесконечную смысловую бойню и выводит нас на чистую воду, в современность.
Вероятно, нет в сегодняшней России более прекрасной в нравственном отношении истории, чем этот обмен письмами. Ужасное закончилось примирением. Это какая-то духовная диалектика — когда худшее оборачивается лучшим, но для этого необходимо лишь одно условие: чтобы люди, участвующие в этом, были субъектами, а не объектами. Чтобы они имели собственную волю, собственную совесть. Свобода совести — это штамп, но над ним стоит задуматься. Если моя совесть принадлежит только мне, именно она не дает мне совершить ужасное; мало того, она помогает мне распознать ужасное, скрытое за всякими высокими словами. Эта свобода совести способна творить чудеса — она оказывается способна даже к примирению, высшей человеческой способности.
Это письмо опровергает главный тезис «молчунов» — что, узнав правду, люди будут сводить счеты друг с другом, что это приведет к гражданскому конфликту. Парадокс: именно жестокая правда о прошлом приводит к обратному результату. Правда открывает в человеке защитные клапаны, снимает с него привычные латы. Невозможно, опять же, объяснить механизм работы правды, но он почему-то приводит к примирению, а не к озлоблению. Почему? Не знаю, сказал бы «моральный Гайдар», но это работает именно так. Боязнь мести и сведения счетов — это формула применима только к политически несовершеннолетним. Как только человек становится субъектом, он начинает вести себя по-другому. Почему это пробуждается в свободном человеке, неясно, но вот так.
Есть сегодня другая, официальная «формула примирения», спущенная вверху, и она строится на слове зато. «Расстреливали, но зато выиграли войну и отправили человека в космос!» — эта формула логически ничтожна хотя бы потому, что количество бессмысленных жертв никак не могло «помочь» победам, а только наоборот. И потом, примирение возможно, только если ты участвуешь в нем лично, а не когда тебя «примиряют», причем заочно и всех скопом. Тут просится опять аналогия с экономикой. Хайек говорил, что рынок миллионы решений принимает самостоятельно, и поэтому он эффективнее плановой экономики. В ситуации, где «совесть» до сих пор централизована, мы имеем дело с миллионами «непринятых и отложенных решений о самих себе». Не решен прежде всего вопрос о насилии, о том, что важнее — человек или государство.
Не дав именно моральную оценку прошлому, невозможно иметь какой-то базис, фундамент для дальнейших отношений. Пока не решен вопрос о 1937 годе, невозможно примирение. Еще сложнее решить вопрос о 1917 годе. Мы опять наблюдаем, что 1917 год забалтывается, он будет наверняка утоплен в мимимишечках, в рассказах о том, что носили и что покупали в тот год. За всем этим чувствуется страстное и даже искреннее желание людей не говорить о главном — о том, почему, из-за чего это случилось с людьми, со страной. Само решение говорить правду уже является первым шагом к примирению; нынешняя пропаганда, напротив, делает множество шагов прочь, в сторону, в туман, в туман, в туман, в производство мяса, молока и патронов на душу населения в 1917 году.
Пока это проговаривание травмы не случится, всегда будет оставаться соблазн решать и будущие проблемы с помощью насилия, пусть и символического: заставить людей не помнить, не думать, насильно выбросить из головы. «Выброшенная» насильно проблема вытесняется в подсознание и продолжает там свою адскую пляску; этот мотор не заглушить поворотом ключа. Прощение и покаяние — это и есть единственная альтернатива насилию, но тут возникает другой неразрешимый вопрос: кто перед кем, кто у кого и за что должен просить прощения?
Палачи, как выясняется, не спешили рассказывать о своем прошлом; многие ничего не знали, как внучка Зырянова. Не говоря уже о том, что многие из них вскоре сами становились жертвами; не говоря уже о том, что миллионы семей состоят из потомков тех, кто расстреливал, и тех, кто расстрелян. Вот как пишет Зырянова в письме: «Отца моей бабушки (маминой мамы), моего прадеда, забрали из дома по доносу, в те же годы, что и вашего прадедушку, и домой он больше не вернулся...»
Выходит, в итоге — если пропустить все промежуточные выводы — прощения придется просить всем у всех, в том числе и у самих себя. Эта мысль может показаться абсурдной или даже кощунственной сегодня в России.
«Мне не за что просить прощения» — это мы слышим каждый день и от консерваторов, и от либералов. Другой вариант — риторический: «Перед кем мне просить прощения?..»
Говорящие так мало того что загоняют ситуацию в тупик — они еще и не понимают, что важен не результат, не объект обращения, а сам акт, само желание просить прощения и быть прощенным. Самое важное случается именно в момент принятия этого решения, как это случилось с Карагодиным и Зыряновой. Сам акт и ситуация производят в говорящих какую-то фундаментальную перемену, и это самое важное. «Просить прощения за что?» За то, в конечном итоге, что «такое оказалось возможно между людьми». Тем самым признавая, что норма человеческого поведения — иная, и принимая эту норму в качестве постулата. То есть нужно принять гуманистическую этику вместо авторитарной, принять ценность человека в качестве высшей.
Необъяснимым результатом такого акта является и внутренний отказ от насилия.
Но это важно проговорить, визуализировать.
Слова «покаяние», «прощение» сегодня табуированы — примерно как «толерантность»; на них отзываются с такой яростью, что, кажется, именно в них и скрыта кощеева игла. Кажется, что от произнесения этих слов рассыпается что-то важное, корневое, остов. Откуда этот страх? Для недавнего прошлого, для 1980-х и 1990-х эти слова были нормой; даже в 1970-х мысль о примирении кое-где проскакивала. Да и вся русская культура привыкла к этим словам, Достоевский и Толстой вообще из одних них только и состоят. Поразительно — апеллировать к русской культуре, забывая о ее стержневых понятиях. Слова «прощение», «примирение», «покаяние» — те, благодаря которым русская культура встала вровень с мировой, стала ее частью: она как раз и внесла их в мировой обиход. «Пусть они просят прощения, нам не за что просить прощения» — позиция не просто архаическая: она антикультурная, это возврат в мир без Достоевского и Толстого, Бунина и Чехова, Куприна и Лескова.
Это боязнь самой культуры — потому что покаяние, прощение и есть именно последствия культуры, это результат тысячелетнего развития человечества. Эта способность и является высшей человеческой. Прощение и покаяние есть вещи, не сопоставимые с местью или сведением счетов; они несоизмеримо выше, они недосягаемы, они находятся просто в другом измерении. Само произнесение вслух «простите нас» производит очистительное воздействие, не сравнимое ни с чем.
Возможно ли это сегодня?.. Возможно — как это уже случилось с Карагодиным и Зыряновой. Почему так случится? Не знаю. Но так должно случиться.