24.07.2017

Кирилл Рогов Сталинизм без Сталина

Речь пойдет в данном случае не об образе и месте Сталина в актуальном массовом и общественном сознании, а об институциональном и идейном наследии сталинизма и его роли в эволюции постсоветской России — о сталинизме как таковом. 

О сталинизме без Сталина.


«Обратный транзит» и типы авторитаризмов

Если взглянуть на дело в широкой исторической перспективе, можно сказать, что после периода демократизации в 1980–1990-х, приведшей к крушению советской системы, в последние 15 лет Россия переживает нечто вроде «обратного транзита» — движения от недемократического, но плюралистичного режима 1990-х к мягкому (конкурентному) авторитаризму 2000-х и затем — к более жесткому авторитарному режиму, переход к которому начался после протестов 2011–2012 годов и формального возвращения Путина в президентское кресло.

В целом можно говорить, что отличие мягких авторитарных режимов от более жестких определяется изменением роли основных механизмов, обеспечивающих доминирование: в первом случае ведущую роль играют механизмы кооптации («покупки лояльности»), во втором — возрастает значение репрессивности. В тесной связи с этим находятся принципы легитимации режима. Легитимность первых обычно основана прежде всего на экономических успехах, позволяющих им заручиться поддержкой со стороны населения (масштабы которой, впрочем, искусственно завышены и «закреплены» с помощью авторитарных институтов), широко кооптировать элитные и некоторые социальные группы. Таким режимам в большей мере свойственен аполитичный прагматизм и идеологическая нейтральность.

Более жесткие режимы, испытывающие ограничения в ресурсах и вынужденные переносить акцент на репрессивные механизмы, испытывают необходимость в дополнительной легитимации — идеологическом обосновании расширяющейся репрессивности. Они вынуждены объяснять, почему одни граждане имеют право ограничивать, бить, убивать и сажать в тюрьму других. В результате более жесткие (более репрессивные) режимы склонны к большей идеократичности — те или иные идеологические доктрины становятся базовым фактором их легитимации.

Имея в виду эту общую рамку, мы можем перейти к анализу институционального и идеологического наследия сталинизма в эволюции современного российского авторитаризма от мягких к более жестким формам.


Репрессии и репрессии

В обыденном политическом сознании сталинизм — это прежде всего репрессии, может быть, самые массовые в истории человечества, не связанные с этнической враждой. По подсчетам Олега Хлевнюка, в апогее Большого террора — спланированных Сталиным операций НКВД второй половины 1937 и 1938 года — в СССР ежедневно (!) в среднем расстреливали до 1,5 тыс. человек. Общие людские потери страны за годы сталинизма (включая спровоцированный массовый голод) и потери в человеческом капитале по своему масштабу сравнимы с потерями от большой войны. Это миллионы жизней и миллионы и миллионы искалеченных лагерями, пытками и тюрьмами судеб.

Разумеется, ничего похожего в сегодняшней политической реальности мы не наблюдаем. При существенном росте уровня репрессивности российского режима в 2010-е годы масштаб репрессий в 2014–2016-м, по данным проекта Politpressing.org, отслеживающего случаи уголовных политических преследований, характеризуется цифрой около 100 новых возбуждаемых дел в год. Формы репрессивного давления, впрочем, в реальности гораздо разнообразнее и не ограничиваются формальными уголовными преследованиями: это избиения полицией на митингах, административные задержания, экономические репрессии (преследования по экономическим статьям), разнообразные неформальные репрессии и пр. И все же политические репрессии в разных формах в сегодняшней России можно охарактеризовать как систематические, но, разумеется, отнюдь не массовые.

Несмотря на это, институциональное наследие сталинизма, безусловно, играет важную роль в легитимации самого факта роста репрессивности текущего политического режима.


Сталинизм и коммунизм

Как известно, после победы в Гражданской войне большевики пребывали в некоторой растерянности. С точки зрения даже конъюнктурного «революционного марксизма», победа «социалистической революции» в аграрной империи была бессмыслицей. Переход к социализму должен был начаться после того, как промышленный капитализм, сформировав пролетариат как наиболее массовый класс, вступает в стадию своей деградации.

Компромиссная концепция нэпа предполагала совмещение политической диктатуры коммунистической партии со смешанной (частно-государственной) экономикой. «Правые» в большевистском руководстве считали, что речь идет о длительном периоде, в ходе которого Россия должна развить свой промышленный сектор (Бухарин писал в 1923 году: «Мы будем многие десятки лет врастать в социализм через тысячи переходных форм»). Однако дело кончилось так называемым сталинским «левым поворотом», главным рычагом которого стала идея ускоренной индустриализации, т.е. попытка преодолеть экономическое отставание за счет массированного принудительного перераспределения ресурсов между секторами экономики, невозможного в нормальных условиях, но возможного в условиях расширенного государственного насилия.

Этот сталинский проект построения «социализма в отдельно взятой стране» существенно отличался от большевистского проекта — некоторые историки считают его третьим, самостоятельным этапом русской революции после революций 1905 и 1917 годов. И как раз он-то и заложил фундамент и институциональные рамки того «советского проекта», который просуществовал до середины 1980-х годов.

1927 год — год начала «левого поворота» — это не только год кризиса хлебозаготовок, продемонстрировавшего экономическую слабость большевистской диктатуры, но и год «военной тревоги» — распространившегося в СССР страха войны, неизбежной новой интервенции империалистических держав против «молодой советской республики». Страх войны играл существенную роль в легитимации «левого поворота»: бухаринские «десятки лет врастания в социализм» превратились в лозунг «максимум за десять лет пробежать то расстояние, на которое мы отстали». Логика экономических закономерностей трансформировалась в логику чрезвычайных мероприятий по подготовке к войне: «Либо мы этого добьемся, либо нас затрут. Это верно не только с точки зрения построения социализма. Это верно также с точки зрения отстаивания независимости нашей страны в обстановке капиталистического окружения».

С этого момента доктрина подготовки к войне и противостояния враждебному окружению становится фундаментальным элементом легитимации коммунистического режима. В целом в советском проекте, видимо, следует различать две составляющие: популистский «коммунистический» субстрат идеологии бесклассового «общества процветания» в будущем и социальных гарантий в настоящем, с одной стороны, и сталинский концепт «социализма в отдельно взятой стране» — мобилизационной доктрины обороны плацдарма для построения такого общества — с другой. Именно этот концепт служил обоснованием как чрезвычайного, насильственного перераспределения ресурсов в экономической сфере, так и расширенных (чрезвычайных) полномочий государства по контролю политической и общественной жизни. Эта доктрина во многом формировала политические и экономические институты сталинского социализма.

Ленинско-сталинский тезис о неизбежности грядущего военного столкновения с империалистическими державами пережил Вторую мировую войну и дожил до середины 1950-х годов. Хрущевская реновация этой доктрины означала лишь частичную демобилизацию режима: война объявлялась не неизбежной, но залогом ее предотвращения является военное могущество «социалистического лагеря». Холодная война — концепция военно-политического противостояния двух систем — продолжала поддерживать рамку сталинского советского проекта до середины 1980-х, а вместе с ее демонтажем кончился и советский строй.


«Чрезвычайная легитимность» и репрессия

Таким образом, наряду с «позитивной» легитимацией советского режима (создание бесклассового общества) еще большую роль играла «негативная», чрезвычайная легитимация — необходимость подготовки к будущей войне, которая придавала режиму характер «чрезвычайной легитимности». Один из руководителей сталинского государства Михаил Калинин скажет в 1934 году: «Мы живем в осажденной крепости, поэтому и режим у нас крепостной».

Летом 1927 года — на пике военной тревоги — в сталинской риторике возникает мощная тема «очищения и укрепления тыла», под которой подразумевается установление политического единства и выявление «слабых звеньев». Отсюда возникают по прямому указанию Сталина и первые сфабрикованные «шпионские» процессы («Шахтинское дело», «Дело Промпартии»). «Страх войны» и подготовка к войне являлись фоном для расправы с внутрипартийной оппозицией и установления запрета на внутрипартийную фракционность, превращавшего партийную диктатуру большевиков в сталинскую диктатуру. Бичуя оппозицию, Сталин говорит о едином фронте против советской республики «от Чемберлена до Троцкого».

В 1927–1930 годах складываются основные элементы доктрины, которая получит свое полное развитие во второй половине 1930-х, превратившись в оружие легитимации массового террора. На рубеже 1920–1930-х «предательство» и «пособничество» партийной оппозиции внешнему врагу фигурирует в инвективах сталинистов как метафора и объективное вменение (при этом против непартийной «оппозиции» уже фабрикуются шпионские дела). Однако на открытых процессах 1936 года по делу «троцкистско-зиновьевского блока» бывшие лидеры оппозиции предстанут уже как «настоящие» шпионы и агенты иностранных разведок, готовившие широкомасштабные диверсии против советского государства.

Успех открытых процессов 1936 года, в свою очередь, дал старт Большому террору. Как считает Олег Хлевнюк, Большой террор стал реакцией Сталина на гражданскую войну в Испании и феномен «пятой колонны». Сталин интерпретировал поражение республиканцев как результат предательства в их «тылу» и сосредоточился на предотвращении этого сценария в будущей войне с мировым империализмом. Впрочем, как видим, навязчивая мысль об укреплении тыла волновала Сталина задолго до поражения республиканцев.

Важно отметить, что между первой (1927–1930) и второй (1936–1938) фазой развития «чрезвычайной легитимности» проходит 8–9 лет, на протяжении которых формируются необходимые для осуществления Большого террора институты и общественные настроения. Возникающая в военное или предвоенное время «чрезвычайная легитимность» сдвигает чувствительность к репрессиям. Она создает фундаментальный механизм, размывающий грань между инакомыслием, пособничеством врагу и шпионажем-диверсией. Три эти стадии будут последовательно пройдены в отношении внутрипартийной оппозиции с 1927 по 1936 годы. Инакомыслие стигматизируется в глазах общества и становится криминально наказуемым.

Эта конструкция — инакомыслие как улика объективного или целенаправленного пособничества врагу — будет существовать на протяжении жизни всего советского проекта, т.е. даже за границами сталинского периода, в эпоху частичной демобилизации режима в 1960–1980-е годы. Несмотря на резкое снижение уровня систематических репрессий, угроза существованию «социалистического плацдарма» по-прежнему будет рассматриваться как основание для применения неограниченного насилия. Примеры этой логики продемонстрированы советской властью в 1956 году в Венгрии, в 1962 году в Новочеркасске, в 1968 году в Чехословакии.

Она же будет поддерживать институты «железного занавеса» — запрета для советских граждан на общение с иностранцами или использование иностранных источников информации. Все это (как и публикация негативных сведений о практиках советского режима) будет рассматриваться как улика или проявление антигосударственной деятельности — пособничества противнику. Сочинения Синявского и Даниэля в представлении их обвинителей сами по себе, конечно, не могли «подорвать» советский строй, но в контексте внешнего противостояния они признавались антигосударственным деянием, т.е. рассматривались как участок все того же воображаемого фронта «от Чемберлена до Троцкого».


Спецслужбы как политический институт

Еще одно институциональное последствие сталинского концепта «социализма в отдельно взятой стране», готовящегося к отражению внешней агрессии, — рост политической роли карательных органов и спецслужб. В мирное время ведущая роль в государстве принадлежит управленческим элитам, в военное — военным, в условиях постоянного ожидания войны и подготовки к войне — разведке и контрразведке. Только они, располагая информацией о «тайных планах» врага, способны обнаружить пособников этих планов на «своей» территории и подготовить ее к противодействию.

Расширение политической роли спецслужб — это целая система институциональных сдвигов. В области правоприменения резко девальвируется презумпция невиновности: отсутствие реальных преступных деяний отнюдь не является свидетельством невиновности при поиске «скрытых пособников». Публичные механизмы управления и в целом публичность выглядят дискредитированными, равно как и компетенции профессиональных управленцев, не принадлежащих к спецслужбам, а потому не располагающих тайным знанием о «намерениях врага». Политическая роль и политическое влияние профессиональных элит резко снижаются — они начинают рассматриваться как технические спецы, действия которых должны контролироваться спецслужбами. Политическая власть перетекает от более открытых структур к более закрытым.

История сталинского советского проекта — это во многом еще и соперничество партийной диктатуры и диктатуры спецслужб (тайной полиции). Сталин умело манипулировал обеими иерархиями — партией и спецслужбами, но его смерть привела к их острому конфликту. Хрущевская «десталинизация» в значительной степени являлась восстановлением власти партийной вертикали и демонтажем могущества спецслужб.

Новый период реванша спецслужб приходится на позднебрежневскую эпоху. И связан он в значительной мере с прогрессирующим упадком «коммунистической идеологии» и нарастающей дискредитированностью «партийной номенклатуры» в глазах населения. «Андроповский миф» представлял КГБ как единственную советскую институцию, не подвергшуюся эрозии позднего коммунизма (брежневизма). Этот миф «пережил» крах СССР и на волне разочарования в «демократической альтернативе» стал восприниматься как нереализованная правоавторитарная альтернатива коммунистическому порядку. Это представление сыграло значительную роль в легитимации «преемника» Бориса Ельцина в 2000 году.


Внешняя угроза как инструмент узурпации

Персонализированность диктатур заставляет нас фокусироваться на психологическом портрете диктатора в стремлении разгадать его «человеческую тайну» и отвлекает наше внимание от институциональных механизмов диктатур.

Верил ли Сталин в существование «пятой колонны» в СССР, или лишь использовал миф предательства, чтобы укрепить свою власть, избавиться от старой революционной гвардии и принудить население к полурабскому труду на ниве ускоренной индустриализации? Вопрос этот, скорее всего, не имеет решения и смысла. Сталин был малообразованным человеком, не пользовавшимся в партии авторитетом в качестве теоретика и идеолога «революции», не имевшим экономических компетенций, но известным своей эффективностью в принятии «крутых мер». Чрезвычайная ситуация, необходимость мобилизации и организации давления — это те ситуации, которые выдвигали его на лидерские позиции. Мобилизационная модель, оправданная подготовкой к войне, предотвращением заговоров и пр., — ключ к укреплению его лидерства. И наоборот, как только вокруг такого лидера складывается влиятельная коалиция — общество обречено жить в состоянии перманентных угроз, для предотвращения которых нужны всё новые мобилизационные меры.

Мифология угрозы — это мощный механизм институциональной и политической трансформации. Как уже было сказано, она позволяет переформатировать доминирующую коалицию: политический вес профессиональных и управленческих элит снижается, силовых — возрастает. Происходит сдвиг от публичных механизмов власти и контроля к непубличным. Меняется практика правоприменения: презумпция невиновности отменяется, начинает действовать «объективное вменение», а инакомыслие становится уликой. Это механизм перераспределения власти, ее апроприации более узкими группами и закрытыми структурами.

Миф о КГБ как эффективной структуре в целом неэффективного советского режима играл важную роль в обеспечении передачи власти новому президенту в 2000 году. Однако бурный экономический рост и расширяющийся объем ренты позволяли правительству Владимира Путина в 2000-е прибегать лишь к точечным актам насилия, не нуждавшимся в широкой легитимации. Новые экономические и социальные вызовы, с которыми столкнулся мягкий авторитаризм 2000-х в 2008–2012 годах, продемонстрировали его потенциальную нестабильность и стали внутренней пружиной «крымско-украинского кризиса» 2014 года, который, отметим, как и кризис 1927 года, являлся ответом на гипотетические угрозы и, как и тот кризис, стал мощным механизмом переформатирования внутренней политики.

Экономические элиты и элиты, ориентированные на встраивание в международные рынки, резко потеряли в своем политическом весе. Экономические задачи оказались подчинены политическим. Образ «пятой колонны» вновь используется для стигматизации оппозиции и легитимации более высокого уровня репрессивности режима. Репрессивность, впрочем, является лишь инструментом более широкого явления — попытки резкого расширения государственного (бюрократического) контроля над разными сферами жизни общества.


Повторяется ли история?

История никогда не повторяется. Аналогия между 2014 и 1927 годами не означает, что через 10 лет мы автоматически увидим аналог 1937 года. Это не игра «Угадай мелодию». Вместе с тем «неожиданности», которые история нередко преподносит, как правило, оказываются результатом невнимания к вероятным последствиям тех или иных выборов и развилок. И в этом смысле вспомнить о десятилетнем периоде, отделяющем 1937 год от 1927-го, весьма важно.

Идеология внешней конфронтации и защиты национального суверенитета от внешней угрозы, как правило, является механизмом узурпации суверенитета внутреннего узкими группами и ведет к институциональным деформациям, природу которых нам раскрывает история сталинского советского проекта. Дело, повторимся, вовсе в не разгадке «души диктатора». Иосиф Сталин и сам не знал в 1927-м, что будет 1937 год. Точно так же сегодня никто не знает, что́ может стать кульминацией нового опыта российского развития под флагами конфронтации и изоляционизма.

Дело не в субъективных намерениях правителей, а в институциональных последствиях демонтажа определенных ограничителей. Эти ограничители, с одной стороны, определяют уровень терпимости общества к насилию и — соответственно — также возможности правительства игнорировать мнения и интересы существенных социальных групп. Повышение уровня терпимости общества к насилию, легитимация расширенного внутриполитического насилия позволяет правительству игнорировать интересы все большего числа социальных групп. Именно этот механизм и ведет к наиболее драматическим кризисам и катастрофам.

Сталинский проект интерпретации внутриполитических противостояний как внешнеполитических, перенесения на внутриполитическую жизнь законов военного времени — один из самых ярких примеров этого рода. Поэтому воспринимать возрождение в актуальном политическом дискурсе его ключевых концептов, к каковым, безусловно, относится, например, понятие «пятая колонна», как постмодернистское стилистическое упражнение очень недальновидно. Это выражение является, в своей политической сути, не чем иным, как разрешением на убийство. И единичные примеры этого мы, к сожалению, уже увидели. Если ограничители сняты, то исполнители найдутся.


Cпасибо cлужбе расшифровки аудиозаписе
й «Сказано-записано!», которая бесплатно расшифровала доклады, прозвучавшие в рамках акции «Антисталин».