19.02.2016

Андрей Бабицкий Вечная реформа

Первый русский аболиционист ничего, естественно, не добился. Он был немец; его звали Иоганн Эйзен, и он выгодно отличался от большинства русских свободолюбцев тем, что не только боролся за отмену крепостного права, но и сам не был рабовладельцем. Немецкий пастор, осевший в Лифляндии, разрабатывал множество проектов; среди его книг есть и инструкции по сушке растений и планы переселения народов в Восточную Европу. Был он, по мнению современников, прожектер и в этом качестве полагался на государство, считая, что смысл государства состоит в увеличении счастья жителей.

Эйзен был вполне радикален: свой проект решения крестьянского вопроса он называл конституцией, а двумя важнейшими принципами своей конституции провозглашал Собственность и Свободу, в этом смысле он предвосхищал, конечно, «Стратегию 2030». Революционером он не был, и для продвижения своих проектов довольно быстро познакомился и с Петром III (который только-только освободил дворян), а затем и с Екатериной, полностью разделявшей мнение, что один человек не может владеть другим. Григорий Орлов нанял даже Эйзена с тем, чтобы пастор разработал и внедрил проект освобождения крестьян в графском имении в Ропше. Но, проведя там два года, тот сбежал в большой фрустрации сперва в Лифляндию, а затем и на родину, в Пруссию. Освобождения не вышло, и до конца жизни Эйзен так и не объяснил почему. Но, живя в России, трудно избавиться от догадок.

Вместо освобождения крестьян был устроен знаменитый конкурс Вольного экономического общества на тему «Должен ли крестьянин обладать собственностью на землю» (Эйзен в нем тоже участвовал, но без успеха). В конкурсе, как хорошо известно, победила работа французского журналиста Беарде де Лабея, который писал, что крестьянам надо дать свободу, но как-нибудь потом, довольно точно угадав подход, направлявший веками русскую историю. Ключевский писал, что после 18 февраля 1762 года, когда был подписан Манифест о вольности дворянства, на следующий день надо было дать свободу крестьянам — так и случилось, но через 99 лет. Главное в этом столетии – не реформа, а неловкость от ее отсутствия.

Так случается каждый раз. Сперва приходит немецкий пастор и говорит, что люди не могут владеть людьми, что несвобода разлагает, что источник всех бед — порядки, а не нравы. Все с ним согласны, включая императоров, он принят и обласкан. Но слова все правильные, а менять жизнь страшно, реформу сначала надо обсудить. Но и обсудить страшно, поэтому надо сперва решить частные вопросы вроде того, нужно ли крестьянам владеть землей. Но даже это лучше обсуждать секретно и публиковать только избранные мнения.

В то же время, поскольку недискуссионный вопрос становится темой для дискуссии, появляется целая неловкая риторическая традиция, которая обслуживает этот несуществующий спор, что-то вроде Красноярского экономического форума длиной в столетие. Это тоже производит ощущение неловкости, потому что отказывать в праве на свободу нескольким миллионам людей не такое простое занятие. И в XVIII веке это было непросто. Особенно в том случае, если разделение между рабовладельцами и рабами не совпадает с какими-нибудь другими очевидными различиями, например, расовыми. В южных штатах США плантаторы имели перед собой хотя бы то оправдание, что рабы были на них непохожи. Декабрист Николай Тургенев писал (в 1820-е), что рабство в Америке преступно, а в России не только преступно, но еще и нелепо.

Стыдная риторика раз за разом проходит одними и теми же тропами; можно заранее сказать, на каком этапе неловкого молчания появится какой аргумент. Первый, самый козырный довод состоит в том, что люди не готовы к свободе. Пастор Эйзен посвятил этому аргументу отдельное место в своем конкурсном сочинении: «Имеется общее предубеждение, которое тем более некрасиво, когда оно встречается у тех, кто рассуждает красиво и философски, а именно, что личность раба нуждается в дорогих и длительных приготовлениях раньше, чем он будет годен для свободы». Второй резон не освобождать людей состоит в том, что они этой свободой могут как-нибудь воспользоваться, например, переехать в Черноземье или забросить крестьянский труд. Третий довод в пользу закрепощения – фискальный и прочий контроль. Предполагается, что в российском государстве все должны быть под наблюдением, причем за свой, а не казенный счет.

(Еще: дворяне разорятся и предадут корону; мздоимцы чиновники будут обращаться с крестьянами хуже помещиков; случится бунт и т. д.)

Все это произносят с самым серьезным видом не замшелые ретрограды, а либералы и вольтерьянцы. Поскольку единственным их адресатом является государство, каждый диалог строится на посылке о мифическом государственном интересе. Так появляются рассуждения о большой территории (она слишком велика, чтобы вольно по ней перемещаться) и развитии экономики, которая позволит в какой-то момент наконец дать свободу. Пока экономика недостаточно развилась, либеральные баре обвыкаются нехотя в своем неловком рабовладении и примечают, что у них с дворовыми есть настоящая духовная связь, которую не сравнить с бездушным наймом. Эхо аргумента докатилось до председателя Конституционного Суда Валерия Зорькина, который писал недавно, что крепостное право «удерживало единство нации».

Активистов в России практически нет — никто не захватывает склады с оружием, чтобы раздать его крепостным, никто не отказывается платить налоги рабовладельческому строю, квакеры не читают свободолюбивых проповедей. Поэтому человеческий разговор в обстановке общей неловкости сам по себе становится неловок. Невинное бурчание под нос, «с чела оратая сотрется пот неволи», уже как бы фронда. Вместо «рабства» начинают говорить «крепостное состояние», а затем — «крестьянский вопрос».

Неловкость длится и длится, переходя в полное неприличие. Лондонские эмигранты на деньги, полученные от продажи крепостных душ, дюжинами издают памфлеты о крестьянском вопросе, написанные в Петербурге. Британский флот практически остановил трансатлантическую торговлю рабами. Весь мир, включая и дикие его части, уже пятьдесят лет как отказывается от рабства, и есть опасность, что перемены начнутся снизу, что совсем ни в какие ворота (опасность невеликая, потому что по закону 1803 года освобождается меньше тысячи человек в год).

Поэтому создается секретный комитет, принимается наконец либеральная Реформа, все счастливы. Кто-то получил свободу, а кто-то — невероятное облегчение, какое наступает, когда хозяин вечеринки blacktie застегивает ширинку после получасовых подмигиваний окружающих.

Либералам реформа дает на некоторое время душевные силы. В 1911 году составители посвященного реформе юбилейного сборника писали о «бессознательной, но неистребимой потребности» русского идеализма «найти в минувшем хоть какой-нибудь корень, способный питать политические идеалы грядущего». Поэтому 19 февраля становится символом победы и перестает быть неловким воспоминанием. «Великая Реформа» служит идеальным образцом любой другой реформы, особенно не произошедшей (большинство из них не происходят).

А крестьянское рабство закончилось в нашей стране в 1974 году, когда крестьянам наконец дали паспорта.