Главный вопрос политической философии, вопрос о легитимности, в целом сводится к одному: чем государство отличается от шайки бандитов? Почему мы должны соблюдать законы, слушаться исполнительную власть, подчиняться решениям судов? Если не брать в расчет принуждение, то все ответы на этот вопрос — даже в том лагере, который чужд анархизма, — сводятся, в общем, к тому, что совсем не любая власть заслуживает уважения граждан. Настоящая власть должна соблюдать демократические процедуры, осознавать свои пределы и соблюдать права человека, даже неприятного. Только очень приличное государство может быть принципиально лучше организованной преступной группы, твердят философы последние две тысячи лет, последние двести лет с этим никто и не спорит. Если же правительство не способно соответствовать высоким стандартам, у граждан пропадают политические обязательства (признавать власть), а, напротив, появляется право на революцию.
К концу XX века стало совершенно ясно, что идеалам политической философии в реальном мире соответствует только несколько десятков государственных образований, состоящих к тому же еще и в историческом родстве между собой. Поэтому политическая наука подходит к вопросу о появлении нормальных, не преступных, государств примерно так же, как биологи подходят к вопросу о происхождении жизни. Это такое удивительное событие, такое редкое, что его нельзя изучать без благоговения. Такое же чудо, как человеческая речь и сознание.
Если Гоббс (который, по нынешним российским меркам, считался бы либералом уже потому, что признавал наличие неограниченной власти требующим оправдания) называл «естественным состоянием» войну всех против всех, то для институционалиста Дугласа Норта «естественно» состояние бандитской власти, более или менее монополизировавшей насилие. А системы открытого доступа, страны первого мира, — это удивительное исключение из правила. Столь удивительное, что трудно избавиться от соблазна сформулировать в их отношении своего рода антропный принцип: успешные страны должны были появиться с неизбежностью, потому что иначе не появилось бы в одной из них Дугласа Норта для осознания их исключительности.
Ответственный человек, живущий за пределами первого мира (и даже кое-где внутри него), должен довольно быстро прийти к заключению, что у него нет никаких обязательств перед правительством. Потому что политическая наука смотрит на политиков как на циничных максимизаторов прибыли, которые участвуют в выборах ради продвижения частных интересов и пытаются монополизировать власть. И это лучшие из них, ограниченные по меньшей мере живой конкуренцией; худшие — это циничные автократы, которые каждый день отмеряют на весах количество репрессий, потребных для удержания власти, и создают отрицательный отбор в чиновном аппарате, полагая отсутствие компетенций у подчиненных залогом лояльности.
В жизни за пределами академического сообщества трудно сохранять такую трезвость суждений. Поэтому каждый раз, когда очередной политический режим, коррумпированный и репрессивный, с грохотом рушится, хочется вопреки всему верить, что на этот раз ему на смену придет что-нибудь радикально более честное.
Самое известное массовое заблуждение такого рода случилось после распада СССР. Тогда многие люди всерьез принимали идею «конца истории», которая неявно предполагала, что на освобожденных территориях поступательно образуется капитализм западного типа и мир станет един. Задним умом эта мысль кажется очень странной: после того как многие десятилетия вся предпринимательская деятельность была незаконной, откуда у предпринимателей и чиновников может появиться привычка пользоваться законом. Знаменитый экономист Мансур Олсон, написавший целую книгу в попытке понять, чем вызваны неудачи посткоммунистических переходов, видел в этом большую часть проблемы.
Прошло 25 лет, и стало совершенно ясно, что подавляющее большинство режимов, появившихся на осколках СССР, преступные не в том смысле, что поражены коррупцией, а в том, что это их определяющее свойство. Генри Хейл из Университета Джорджа Вашингтона написал убедительную книгу о том, что выборы и революции, происходившие на постсоветском пространстве, циклы либерализации и закручивания гаек, разумнее объяснять не политической борьбой в западном смысле слова, а побочными эффектами жизнедеятельности патрональных (т. е. по сути криминальных) группировок.
Преступное сообщество не может проводить «либеральные реформы», последовательную внутреннюю или внешнюю политику, на него не наклеишь идеологического ярлыка, оно не может быть правым или левым. Сейчас это можно наблюдать в прямом эфире на Черном море, где, как известно, вор на воре: сперва внутренняя, а затем и внешняя политика в России и Турции была (нам предстоит узнать, насколько катастрофически) принесена в жертву каким-то невеликим своекорыстным соображениям региональных ОПГ. Заместители прокурора Чайки ведут дела не только с убийцами из Кущевки, но и с Башаром Асадом.
Во всем сказанном выше нет даже никакого обличительного пафоса. Во-первых, все это уже давно стало общим местом не только внутри, но и за пределами пораженных стран. Во-вторых, важное свойство современных режимов состоит в том, что они не скрывают своей мафиозной природы (см. полоний). Власти России или даже Венгрии разве что не впрямую утверждают, что вовсе не производят общественного блага, а заняты переделом власти и собственности. Благодаря глобализации они получили возможность эффективно обмениваться опытом и помогать друг другу при необходимости. Они сообща решают важную задачу по коррумпированию первого, открытого мира — впрочем, тут они не готовы идти до конца, потому что, преуспев, потеряют возможность хранить в безопасности детей и авуары.
Из философской и академической реальности идея о преступной природе власти стала частью бытовой, политической реальности. Чиновники прямо признают, что они насквозь коррумпированы и не задумываются об общественном благе, что граждане знают об этом, а чиновники в свою очередь знают, о чем догадываются граждане. Возможно, в мировой истории не было такого периода эксплицирования коррупции, как в последние годы.
В этом наблюдении, кажется, содержится частичный ответ на вопрос, что делать с информацией про генерального прокурора Чайку. Как можно вообще вести business-as-usual после фильма ФБК, что делать с ощущением беспомощности? Ответ состоит в том, что разоблачение и саморазоблачение преступников — это самый живительный процесс, который происходит в России и за ее пределами. Потому что люди, что бы про них ни говорили, не любят коррупцию. Может быть, готовы ее терпеть, когда «все куплено» и неясно, кого винить, но не готовы вечно мириться с ней, когда преступники известны поименно. Почему-то такое положение вещей оскорбляет разум.
Мансур Олсон, которому мы обязаны представлением о правительстве как об оседлом бандите, потратил много страниц на разъяснение читателям ценности «криминальной метафоры». Но в нашем случае это не метафора, а констатация факта, признанного всеми участниками политического процесса. Это в некотором смысле упрощает нам жизнь. Не надо отвлекаться на трудные дискуссии; остается один политический лозунг — борьба с мафиозным государством. Этот лозунг объединяет весь мир, все страдают так или иначе либо от преступников в собственном правительстве, либо от внешнеполитических авантюр соседних преступников.
Чтобы понять либертарианца, достаточно принять в качестве посылки, что любое правительство состоит из преступников, писал Мюррей Ротбард. Но большинству людей не надо даже заходить так далеко: достаточно признавать, что те правители, которые не скрывают своих криминальных амбиций, ходят и ведут себя как преступники, являются преступниками. И явно их осудить.
В какой-то момент это начнет приносить плоды. Про мафию тоже говорили, что она бессмертна, — ровно до тех пор, пока готовы были признать ее право на существование.