01.07.2016

Борис Грозовский Изобретен­ная традиция СССР

Не нужно зоркого глаза, чтобы рассмотреть в действительности, окружающей в последние годы россиян, черты СССР. Может показаться, что это такая специальная реконструкция позднесоветских 1970–1980-х годов для тех, кому не довелось увидеть их воочию. Не слишком талантливый ремейк обстоятельств времени, когда идеология серьезной роли уже не играла, когда стареющая и отставшая от времени элита зубами цеплялась за власть и тащила страну в болото своих страхов и догматизма, своих повсеместных «нельзя». 

Нынешние хозяева жизни тоже боятся неизбежного будущего, стремятся его дискредитировать и как можно дальше отсрочить. Чем сильнее эти страхи, тем с большей вероятностью немногих несогласных, кто осмелился вынести свои возражения в публичное пространство, ждет тюрьма. Большой массе колеблющихся тоже уготован страх, но другой: посадил тысячу — десять миллионов боятся слово сказать. А тем, кто все понял правильно — «пряники»: господряды, служба в «хлебном» месте, возможность украсть, распределять и сажать.

Но почему для реконструкции выбрано именно это время? Почему вообще мы воспроизводим явно не лучшие моменты своей истории? Почему система, будучи предоставленной самой себе, быстро возвращается к перелистыванию позорных страниц-эпох: Грозный, Сталин, Брежнев? Почему кажется, что они не ушли в мир теней, а где-то рядом, и выпрыгнут, привычно заняв штурвал, стоит обществу ослабить бдительность? Не ставит же Германия на себе ремейки по мотивам Гитлера и Бисмарка; по старой доброй Англии не бродит тень злодея Генриха VIII; французские лидеры не бредят наполеоновскими завоеваниями, а Берлускони — подвигами Нерона. А тут любой царек, едва возникает возможность, грозит трижды перевернуться через себя и обратиться в кровавого тирана, как будто всю жизнь мечтал поучаствовать то ли в Ливонской войне, то ли в осаде Очакова. Что это за «любовь к истории»? Отчего европейские негодяи-мертвецы не хватают ныне живущих за фалды, а наши беспрестанно норовят это сделать?

Если не верить в неизменность культуры, path dependence и прочее в духе «люди/страны не меняются» (а я убежден, что меняются), то всю эту чертовщину, хоровод деспотов и живучесть дурных привычек надо признать чистым наваждением. Привиделось, наворожилось, из тумана соткалось, как питерские имперские миражи: в современности с ее гугломобилями и конструированием новых геномов нет места ни сжиганию ведьм, ни крепостному праву.

Только образы эти, миражи порождаются не баскервильскими туманами, а человеческой волей. Никакая традиция не воспроизводится, не «наследуется» естественным образом, говорил Мераб Мамардашвили в лекции «Вена на заре XX века»: «Если вы думаете, что можно естественным образом продолжать традицию, как если бы она была просто самой жизнью — то это заблуждение. Можно подумать, что традиция — как твое дыхание: ты дышишь и живешь, чему-то следуешь и тем самым она продолжается. Между тем человеческий опыт кричит о том, что нет этого, что ткань, которая ткется над бездной, иная».

Самую суть традиционной культуры, основанной на священных текстах, составляет ее передача, трансляция, воспроизводство образа жизни, мыслей, привычек, системы оценок. Из исследований способа, каким передается традиция, видно, что это не происходит автоматически. Необходим долгий опыт совместной жизни ученика и учителя, бесчисленные старания и упражнения, чтобы духовная личность учителя отобразилась в ученике, а через это и традиция, идущая от первоучителя.

Что уж говорить о ситуации, когда традиция прервана, когда можно припасть к «чистому источнику», лишь перепрыгнув через кажущиеся преступными, лихими 1990-е. Ученика от учителей отделяет такая пропасть, что при попытке ее преодолеть неизбежно возникают колоссальные искажения. В результате адепты социалистического рая совершенно выпускают из вида много моментов частично воспроизводимой ими традиции, включая один из важнейших компонентов: тему равенства, социальной справедливости. Когда традиции воспроизводятся «на материале» многомилионного общества, никому нет дела до вопроса о точности реконструкции. Перед теми, кто «изобретает традицию», и задачи такой не стоит.

Традиции не только передаются, но и изобретаются, показывал историк Эрик Хобсбаум: даже церемониал, которым окружает себя в публичных проявлениях британская монархия, окончательно сложился в XIX–XX веках. В постмодернистский век (и не только) традиции не спускаются «свыше», а изобретаются, конструируются и институционализируются. Изобретенные традиции, по Хобсбауму, — это ритуально-символические практики, регулируемые с помощью явных или неявных правил. Они внедряются с целью запечатления в сознании верований, систем ценностей и норм поведения. Это всеобщая социализация, когда каждому гражданину (члену нации, подданному короны) прививаются одни и те же ценности. Часто они не четкие, не слишком обязывающие, размытые: «патриотизм», «верность», «долг», «соблюдение правил игры». Для своей легитимации изобретенные традиции обосновывают свою связь с подходящим историческим периодом, но эта связь часто фиктивная, пишет Хобсбаум: «Эти традиции представляют собой ответ на новую ситуацию в форме отсылки к ситуации старой».

Изобретенные традиции не следует путать с обычаями, правилами, заведенным порядком. Обычай — это образ действия. Например, то, как поступают в определенной ситуации судьи. А изобретенная традиция — это парики судей, их мантии, колокольчик и ритуально-символическое «всем встать». Иногда становление изобретенных традиций сопровождается полуправдой, а бывает — и прямой подделкой (поэмы Оссиана и шотландская традиция в одежде, чешские средневековые рукописи). Очень частый случай — разрыв в преемственности, когда настоящая традиция умирает, а потом возрождается заново. Так было в Англии с рождественскими песнопениями, которые перестали исполняться с XVII века. А затем усилиями исследователей фольклора, а потом среднего класса и уличных певцов они вернулись в обиход. Собственно, само движение «за возрождение традиции» — это знак того, что ее живое движение прервалось, преемственность уже нарушилась.

Критикуя советские аллюзии в анализе современной действительности, аналитики (например, Петр Померанцев) справедливо указывают на огромные различия между тогдашним и нынешним режимами. Но путинский СССР и не претендует на аутентичность, это именно изобретенная, сконструированная традиция. Почему она потребовалась власти в 2000–2010-е годы? На этот вопрос, мне кажется, исчерпывающе отвечают исследования Юрия Левады, Бориса Дубина, Льва Гудкова, Алексея Левинсона, Натальи Зоркой и других.

В 1990-е годы (пост)советский человек никак не хотел уходить со сцены. Российское население как бы разделилось на две части: одни стали «сами себе предприниматели» — крутились, выживали, меняли профессии и города, а другие ждали, пока им помогут. К началу 2000-х годов власть осознала, что первая часть ей мешает: это те, кому «все время что-то надо». А вторая — наоборот, очень удобна. Многого она не просит и готова выписать вечный ярлык «на княжение». Не долго думая, власть выстроила абсолютно рациональную и пока беспроигрышную стратегию: всеми возможными средствами пестовать, лелеять, холить и кормить постсоветского человека — своего верного помощника и опору, а слишком самостоятельных понемногу урезонивать.

Постсоветский человек обладает несколькими весьма полезными (можно даже сказать «питательными») для авторитарной власти свойствами. Это, во-первых, уникальная психологическая и моральная приспосабливаемость к тоталитарным режимам, готовность сливаться с ними в симбиозе, отмечают в одной из своих работ Гудков, Дубин и Зоркая. Во-вторых, это выделенные Левадой черты постсоветского человека: самоизоляция (враждебное отношение к тем, кто мыслит иначе, подозрительность к «сложному», «чужому» и «иному»), государственный патернализм, имперский синдром, готовность раствориться в социальной системе. В-третьих, такой тип личности — принципиально деиндивидуализированный, противостоящий всему элитарному и своеобразному, «прозрачный» (доступный для контроля), примитивный по запросам, подчиняющийся примитивным механизмам управления. В-четвертых, в представлении такого человека производитель основных общественных благ (от медицины и образования до науки и искусства) — государство. Государство при этом мыслится как самодостаточный, независимый от общества объект. Постсоветский человек ориентируется на привычные государственные формы вознаграждения и социального контроля. А государство и радо играть воспитательную, попечительскую, патерналистскую роль: чем выше спрос на эти функции, тем больше у бюрократов ресурсов для перераспределения.

Наконец, советский человек — часть милитаризированного, закрытого репрессивного общества. Его интеграция с государством основана на самоограничении и лояльности, сплоченности перед внешними и внутренними врагами, отмечали Дубин, Гудков и Зоркая. Все, что требует государство, советский человек с готовностью понимает как свою повинность, как исполнение патриотического долга. Государство в обмен должно заботиться об удовлетворении его основных потребностей. Поэтому затяжная социально-экономическая депрессия в перспективе может привести к эрозии отношения к государству — если только не замещать недостаток хлеба избытком зрелищ.

На рубеже 1990–2000-х годов власть гениально «поймала», уловила тоску последних советских и первых постсоветских поколений по былому величию, готовность идеализировать недавнее прошлое, моральный релятивизм и прочие черты, которые легко эксплуатировать. В следующие 15 лет мы увидели, сколько можно добиться целенаправленной экономической политикой и пропагандой. Цель первой состояла в том, чтобы сделать крупный, средний и мелкий бизнес зависимыми от государства, выбить из доходной базы городского среднего класса частные источники денег. А пропаганда успешно дискредитировала попытки построения демократии и рынка в России 1990-х, аналогичные попытки российских соседей в 2000–2010-х годов, представила Европу разложившимся и амебным обществом, а США — опасным врагом России, впрочем, слегка ее побаивающимся.

Эта пропаганда стала столь успешной, поскольку еще до начала массированной обработки сознания россиян объединял телевизор, показал Борис Дубин в работе «Массовые коммуникации и коллективная идентичность». Объединяла «символическая причастность к символически представленному и увиденному со стороны общему миру — без обратной связи с ним, без практических действий по созданию и поддержанию этого общего мира». Еще во второй половине 2000-х годов россияне «видели себя как социум по телевизору и сплачивались в социум телевизором», составляя «общество зрителей». Таким обществом очень легко управлять.

Возникший в результате советский ремейк, естественно, отдает дурновкусием и часто смахивает на пародию. Мысленный эксперимент на аутентичность проваливается просто: представьте только, что сделал бы с Путиным потихоньку реабилитируемый им Сталин. Другим советским вождям ремейк тоже бы не понравился. Но изобретенной традиции большего и не надо. Вполне достаточно того, что власть как в пробирке вырастила своего беззаветного адепта, — человека, которому не надо ничего другого. Конечно, это упрощение: не вырастила. Но тонко управляя стимулами и рестрикциями, создала все условия, чтобы постсоветский человек царствовал в публичном пространстве, а прочие чувствовали себе «отщепенцами». Пока таких отщепенцев мало, трансляция сконструированной традиции будет успешно продолжаться.