То, о чем пару лет назад говорили лишь наиболее тонко чувствующие авторы и исследователи, сегодня видно невооруженным глазом. Россия одержима прошлым. Словосочетание «войны памяти», которое в начале 2010-х знали только социологи, занимающиеся коллективной памятью, сегодня знают все. Не проходит недели без новости об открытии (или осквернении, или демонтаже уже открытого) очередного памятника Сталину, Грозному, князю Владимиру, соответствующего музея, мемориальной доски тому или иному историческому деятелю, об очередной инициативе по переименованию Волгограда.
Массовую культуру корежит: телеведущие наряжаются во френчи; с темой репрессий пытаются играть рекламщики и устроители культмассовых мероприятий; акционист, поджигающий дверь Лубянки, признается главным современным художником России. Историки с бессильным отчаянием наблюдают, как предмет их исследования оказывается мощнейшим ресурсом для выстраивания «исторической политики»; при этом их мнение парадоксальным образом не только не оказывается значимее, чем раньше, но на него попросту перестают обращать внимание. Решительно подтверждая классические теории культурсоциологов, память о прошлом живет своей специфической жизнью, питаясь травмами, маниями, фобиями и злобой дня и мало интересуясь фактами. Главная, уже многократно отмеченная особенность современной российской действительности состоит в том, что история здесь заменила политику: в телевизоре, социальных сетях, на улице и на кухнях идет разбирательство не по поводу современности, а по поводу прошлого.
«Дискуссии этого рода (о Первой мировой, Второй мировой, афганской, чеченской, о репрессиях и распаде СССР) самозарождаются в такси, поезде, приемной врача — в любом месте, где возникает возможность разговора, — пишет Мария Степанова в одном из важнейших публицистических текстов 2015 года. — Это все немного напоминает семейный скандал — но кухней оказывается огромная страна, а действующими лицами — не только живые, но и мертвые. Которые, как выясняется, живее всех живых».
Происходящее производит крайне странное впечатление на того, кто находит возможность взглянуть на все это отстраненно. Поссорившаяся со всеми своими соседями страна находится в затяжном экономическом кризисе с неясными перспективами выхода, правительство сокращает расходы на самое необходимое, кроме войны, а общество с параноидальным азартом обсуждает прошлое. Переименование станции «Войковская» в Москве, установка или демонтаж мемориальной доски Карлу-Густаву Маннергейму в Санкт-Петербурге захватывают жителей двух столиц не меньше, а то и больше повышения цен на продукты и продолжающихся боевых действий на территории соседнего братского государства.
Интересно задаться вопросом о том, почему это происходит. Причина захваченности прошлым — его незавершенность, невозможность должным образом похоронить и оплакать покойников, вступить в права наследства, извлечь из истории выводы и, завершив один цикл, начать следующий1. Но чтобы нащупать подступы к общей проблеме, стоит внимательнее приглядеться к тому, как именно происходит переживаемое страной воспаление памяти.
* * *
Памятники Сталину и иже с ним поперли из-под земли не вдруг — то тут, то там они проклевывались с момента распада СССР. Но если в 2000-е и в начале 2010-х их старались укрыть от посторонних глаз в красных уголках школ, на приусадебных участках или за заборами предприятий, то с начала 2014-го они стали выдвигаться на скверы и площади. В феврале 2015 года в Ялте в присутствии спикера Госдумы Сергея Нарышкина был открыт монумент «Большая тройка», включающий первый со времен хрущевской десталинизации официальный памятник Сталину.
Почувствовав серьезную опасность для себя на киевском Майдане, российская власть стала искать наиболее универсальный язык сплочения внутренне глубоко разделенной (точнее, сознательно и систематически разделявшейся) нации. Предложенный в рамках церемоний открытия и закрытия сочинской Олимпиады универсалистский язык оказался малопригодным для мобилизации. Необходим был язык патриотический и изоляционистский, апеллирующий к опыту победы над врагами внешними и внутренними.
В России традиционно единственным таким языком остается язык апелляций к победе во Второй мировой. Проблема этого языка в том, что он, во-первых, слишком активно присваивается официозом и теряет мобилизационный личный заряд, а во-вторых, удобен для обсуждения «позитивной повестки», отчасти — темы сплочения перед внешним врагом, но малоприменим в ситуации негативной мобилизации, когда необходимо напоминание об опасности, а не о величии.
Язык же апелляций к Сталину и репрессиям одновременно дает выход накопившемуся негативу, предполагая критический, даже протестный дискурс, и подходит для разбирательств с врагами внутренними. Госпропаганда не использовала этот язык напрямую, она лишь начала говорить про внешнюю и внутреннюю угрозу, карателей и ополченцев, бандеровцев и национал-предателей, власть стала добавлять в голос металла, грозить и демонстрировать силу. Оказалось, этого достаточно, чтобы запустить дремлющий в сознании россиян комплекс.
«Резкое изменение политики страны привело к такой перемене в историческом восприятии многих людей, для которых оказалось, что самым логичным языком описания происходящего становится язык Советского Союза времен Сталина, — говорит историк Иван Курилла. — Именно тогда Советский Союз расширял свою территорию, и это было положительным в тогдашней трактовке процессом. Со времен Сталина такого больше не было. Получается, что расширение страны, аннексия Крыма оказалась для большой части сограждан толчком к возвращению какой-то мировоззренческой рамки, взгляда на мир, которую мы знаем по Советскому Союзу середины ХХ века».
Власть вызвала этот образ не намеренно, но он зажил собственной жизнью, и уже весной 2014 года в сочувственном отношении к Сталину стало признаваться заметно большее, чем раньше, число россиян. Как в древнем сюжете про ученика чародея, выпущенные на свободу из утилитарных соображений силы оказались неподконтрольными тем, кто их выпустил, и куда сильнее и значительнее повода, их вызвавшего. Из бездны поднялась проблема, куда большая проблемы Крыма и Майдана. Нащупывая объединяющий язык, власть наткнулась на общую боль; она целила в чувствительные места тела нации, а попала в места травмы.
* * *
Именно травма оказывается наиболее важным собирающим моментом реанимируемого конструкта. То, что на первый взгляд выглядит возрождением колосса, возвращением государственной модели СССР времен Сталина, при внимательном рассмотрении оказывается набором разнородных элементов, лишенных внутреннего единства.
Это особенно отчетливо видно во внешней политике — на примере возрождения комплекса представлений и реакций, связанных с холодной войной. Современная Россия — которая, в отличие от СССР, не может больше предложить миру альтернативный политический строй, ценности и идеалы, которая проиграла в экономическом противостоянии в гонке вооружений — может предложить собственным гражданам только тоску по этой альтернативе и ценностям, а миру — только имитацию советской угрозы. Будучи не в состоянии естественным образом вернуть себе статус сверхдержавы, государство использует своего рода симпатическую магию, наряжаясь в костюмы прошлого, чтобы вернуться во времена, когда трава была зеленее, а само оно — сильнее и безжалостнее. Примечательно, что население с готовностью ему подыгрывает, ведь память о жизни в условиях холодной войны достаточно свежа и легко реанимируется — и то, что на месте идеологии и сильного государства у нас нечто крайне аморфное, ускользает от внимания большинства, оказывается как бы неважным.
То же самое происходит в политике внутренней. Государство, репрессивные органы которого разложены, слабы, лишены идеологических мотивов и веры в правоту своего дела, движимы только жадностью и страхом, играет в сильную руку — а граждане с готовностью играют в жизнь при сильной руке. Именно в этой логике становится понятно (работает и считывается большинством) резкое увеличение числа дел по статьям «Экстремизм» и «Госизмена» (причем почти половина знающих о довольно быстро закрытом деле многодетной «госизменницы» Светланы Давыдовой, по данным ВЦИОМ, назвали ее заслуживающей тюремного заключения), кампаний против «иностранных агентов» и «пятой колонны». В логике сталинских мобилизационных кампаний проводятся даже такие чисто технические меры, как ввод платных парковок, снос торговых ларьков или ремонт центральных улиц в Москве.
Дополнительный аргумент в пользу выморочности и внутренней нежизнеспособности конструктов, с которыми мы сейчас имеем дело, — их отчаянно эклектический характер. Элементы советской идеологии соединяются с монархистскими, православие — с фашизмом, коммунизм — с капитализмом, явления модерна — с откровенным постмодернизмом. В общую «мировоззренческую рамку» укладывается конструкт крайне разнородных явлений, собранных ситуативным образом страхами и травмой.
* * *
Но если получившийся набор искусственен, нецелен и нежизнеспособен, если ресурсов для реального возрождения сталинской модели нет, откуда же столь явная и бросающаяся в глаза энергия, с которой этот конструкт подает признаки жизни?
Во-первых, как уже говорилось, в основе воспалившейся памяти об СССР — травма, которая, не будучи переработана, не залечивается временем. Во-вторых, то, что мы видим, интенсивностью и одновременно судорожностью попыток крайне напоминает агонию. Ведь агония, в медицинском смысле, — это всегда активизация жизненных сил (у умирающего восстанавливаются дыхание, сердечный ритм, кровоток), но отвечает за нее уже не головной мозг и высшие отделы нервной системы, а спинной и продолговатый; это судорожное сжигание последних ресурсов в преддверии неизбежного конца. Наблюдаемое сегодня, несмотря на кажущуюся бодрость, больше всего напоминает именно это.
То, что это не пробуждение уснувшего колосса, а его агония, вовсе не означает безобидности происходящего. Эта агония в историческом масштабе может занять годы, и в последней судороге дракон может забрать с собой довольно многих — и отважных рыцарей, и сторонников, прильнувших к нему в страхе, по глупости или приняв агонию за возвращение на царство. Он уже забрал с собой несколько тысяч человек, отправившихся — по своей воле или по приказу — на украинскую войну и там убивавших и погибших, несколько десятков (по другим данным — сотен) отправившихся в Сирию, не говоря уже о жертвах приговоров за экстремизм и других околополитических обвинений, рост числа которых стал результатом активизации репрессивной системы.
* * *
Как ни парадоксально, в этой судорожной активизации «сталинского комплекса» можно увидеть важный обнадеживающий знак. Благодаря ей разбирательство с травматическим прошлым, затрудненное множеством политических, социальных и психологических факторов, может наконец дохлестнуть до всей страны, фактически принудив ее заняться его серьезным переосмыслением. До сих пор память о Большом терроре либо оставалась в значительной степени частной, запрятанной поглубже, и оттуда невидимым образом окрашивала настоящее и отношение к нему (см. «Кривое горе» Александра Эткинда), либо была проработана «экстерном»; теперь же она может пробудиться в полную силу. Общая проработка общей боли — необходимое условие исцеления.
Усилий одного государства в таких случаях недостаточно — об этом свидетельствует крайне поверхностная и вызвавшая сама по себе болезненный ресентимент официальная десталинизация 50–60-х годов, а затем переоценка ценностей в 90-е. Недостаточно для этого и усилий одной лишь активной части гражданского общества. Важность деятельности таких организаций, как «Мемориал», трудно переоценить. Однако, по словам самих членов «Мемориала», они видят свою задачу в том, чтобы дать обществу материал, факты для осмысления; произвести же это осмысление за общество и без содействия государства они не могут.
В последние два года мы видим, что разговор о репрессиях и о наследии сталинизма начинается в масштабах всего общества. Он часто страшноватый и болезненный, он то и дело съезжает в излишние и эмоциональные генерализации, но с вскрывающимися нарывами иначе не бывает. Книга Олега Хлевнюка про Сталина оказывается одной из главных издательских событий 2015 года, и ее, судя по косвенным признакам, внимательно читают в Кремле; публикации в соцсетях, посвященные памяти о репрессиях, набирают десятки тысяч перепостов (только два примера: ответ Андрея Мовчана комментатору и рассказ Сергея Пархоменко про Колпашевский Яр); гражданские инициативы вроде «Возвращения имен» и «Последнего адреса» начинают множиться в геометрической прогрессии. Важная деталь: в этом году акция «Возвращение имен» у Соловецкого камня в Москве впервые проводится не на гранты, а на пожертвования граждан. Раньше такое было невозможно — сегодня вдруг стало совершенно естественным.
* * *
Можно пойти еще чуть дальше. России необходим не просто разговор о памяти. Этот разговор — единственная возможность подступиться к куда более сложной задаче — попытке найти общий язык на общенациональном уровне. Кроме всего прочего, крымский кризис хорошо показал, что в российском обществе идет холодная гражданская война, которая в кризисной ситуации может стать горячей. Боль, связанная наиболее отчетливым образом со сталинским периодом истории, — это, пожалуй, единственный подлинно общий опыт, объединяющий или способный объединить не только россиян, но и всех жителей постсоветского пространства. Это объединение — совсем иного рода, чем то, которое попытались разбудить авторы посткрымской мобилизации. Но именно оно способно вывести на разговор о важности и нужности совместного существования на этом пространстве, общих целях и том общем, ради чего имеет смысл идти на компромиссы.