05.04.2017

Алексей Цветков Заблудив­шаяся Европа

Сегодня мы о ней вспоминаем редко, у всех своих проблем с лихвой. Но было время, когда эта часть Европы — Восточная или Центральная, смотря откуда взглянуть, — занимала в нашей внутренней географии куда больше места, чем сейчас. Она служила если не окном в полновесную Европу, то хотя бы форточкой и для многих обрела самостоятельную ценность. По крайней мере, для многих из тех, кого сегодня, возможно, не без преувеличения именуют четырнадцатью процентами.

Я уже вспоминал когда-то про советскую сеть книжных магазинов «Дружба», где в разгар застоя продавались книги, о переводе которых на русский мы могли только мечтать и ради которых стоило выучить польский или чешский. В просвещенных домах листались номера журнала «Чешское фото», иногда можно было, хотя и с трудом, подписаться на Przekrój, Szpilki или Ekran, где рассказывали о том, о чем у нас не было принято, потому что у них там были свои форточки. Мы мало что знали о реальном Западе, но вот эти «народные демократии», в первую очередь, конечно, Польша и Чехословакия с их относительно прозрачными языками, были для нас в каком-то смысле предбанником мифической свободы, хотя сами они, конечно, так о себе не думали. В отличие от нас это были страны, где против коммунистов время от времени поднимали восстания, вооруженные или мирные, — в пору берлинского мы были слишком желтороты, и советская пресса успешно его игнорировала, но уже будапештское отпечаталось даже в моей детской памяти, а затем была «Пражская весна» и польская «Солидарность». Завидовать, конечно, было до поры до времени нечему, но некоторые из нас все же завидовали. Эта иллюзия близости к свободе подкреплялась и одновременно перечеркивалась тем, что почти никто из нас не рассчитывал эти страны когда-либо увидеть: они считались слишком соблазнительными, а годы беспорочной службы и отрицательная проба по Вассерману (если кто помнит первоначального Вассермана) давали робкую надежду лишь на визит в Болгарию.

В каком-то смысле мы оказались правы — хотя слабину дали в Москве, домино посыпались именно там: в Будапеште, Варшаве, Праге и наконец Бухаресте. И не только: именно там разрыв с авторитаризмом выглядел куда более радикальным, чем на территории бывшего СССР. С тех пор миновало четверть века, и пейзаж стал почти неузнаваемым.

В 1968 году британский историк Тони Джадт, в ту пору оксфордский аспирант, жил в Париже, где он собирал материалы для диссертации по истории левого движения во Франции. В Париже это был год студенческих бунтов, которые в памяти тогдашнего поколения остались как знамение эпохи, хотя что именно было ознаменовано, сегодня сказать трудно. На тот же год пришлись танки Варшавского договора в Праге и студенческие демонстрации в Варшаве с последующим изгнанием из страны «сионистов», с куда большими историческими последствиями, хотя и отсроченными. Оба событийных узла были кризисом в истории традиционного марксизма, к которому и Джадт был в молодости причастен, но странным образом обе стороны друг друга в то время не замечали — железный занавес был двусторонним.

Много лет спустя Джадт, смертельно больной, прикованный к инвалидному креслу и лишенный возможности самостоятельно работать, написал с помощью своего друга, йельского историка Тимоти Снайдера, свою последнюю книгу, «Обдумывая двадцатый век». В каком-то смысле это мемуары, автобиография потомка восточноевропейских евреев, переселившихся в Англию, но это также духовная биография столетия устами одного из лучших его летописцев.

Его собственное внимание к Центральной Европе было привлечено в результате знакомства с польскими эмигрантами в Париже и чешскими в Лондоне. Это привело к повороту и в профессиональной ориентации, предметом которой изначально был Запад. В обсуждении со Снайдером различий между Парижем и Варшавой и Прагой оба отмечают контраст: в то время как французские студенты, пусть и без особого плана, штурмовали устои либерализма, их собратья по ту сторону именно к либерализму прорывались сквозь последние марксистские миражи. Пока одни пытались понять, что им делать со своей бесплатной свободой, другие в путах несвободы старались поступать так, как будто уже были свободными.

Эта тактика «как если бы» имела две формы. Кое-где было можно вести себя так, как будто режим был готов к переговорам, принимая всерьез лицемерие его законов и как минимум разоблачая наготу императора. В других местах, особенно в государствах вроде Чехословакии, где иллюзия политического компромисса была уничтожена, стратегия на уровне индивида заключалась в том, чтобы вести себя как если бы ты был свободен, живя или пытаясь жить жизнью, основанной на внеполитических понятиях этики и добродетели.

В другом месте Джадт называет в числе своих культурных героев Альбера Камю, и это, конечно же, система поведения перед лицом несокрушимой несвободы, которую Камю разрабатывал в «Мифе о Сизифе» и которой придерживаются персонажи его романа «Чума». В «Шпильках» и «Экране» про это, конечно, ничего не было, но когда Александр Солженицын в начале 70-х писал статью, в которой призывал нас «жить не по лжи», он, видимо, неосознанно пользовался уже неоднократно запатентованным приемом. В своих тогдашних советских котельных и сторожевых будках мы брали пример с чужого мужества — независимо от того, понимали мы это или нет.

Рассуждая о том, почему парижские бунтовщики не замечали тех, кто пробивал туннель им навстречу, Джадт отмечает исторический дефект зрения: Восточная Европа в глазах Запада все еще оставалась местом запустения, где вместе с развалившейся империей Габсбургов испарился вчерашний очаг культуры с его достаточно универсальным немецким языком. Что касается Польши, то она вообще выпадала из обоймы — ее после войны воспринимали просто как бывший ареал расселения евреев и окрестность Аушвица, а ее собственные культура и роль в цивилизации были заперты в языке, который в Париже был куда менее понятен, чем в Киеве или даже в Москве. И если «Пражская весна» все же обрела резонанс на Западе, то Польша с ее бескомпромиссным подпольным сопротивлением оставалась незамеченной до эпохальной стачки в Гданьске. Для Джадта, преодолевшего языковые барьеры, и его единомышленников, для которых рассеялся последний туман марксизма, именно эта территория стала в те годы культурным магнитом.

Не было ничего удивительного в том, что именно эта часть бывшего соцлагеря почти без колебаний двинулась по пути европеизации и либерализации, что именно там у Маргарет Тэтчер, как бы к ней ни относиться, нашлись самые верные ученики в лице Вацлава Клауса и Лешека Бальцеровича. На Польшу, Чехию и Венгрию кивали как на примеры триумфа рыночной ассимиляции, Польша была одной из считанных стран в Европе, почти безболезненно переживших финансовый кризис 2008 года. Глава ее последнего либерального правительства Дональд Туск стал первым центральноевропейским председателем Европейского совета. Некоторые любители вскрытия исторических закономерностей стали даже отмечать, что граница адаптации проходит по рубежу между западным и восточным христианством, приводя в качестве аргумента болгарско-румынский арьергард.

Но пока не упал занавес, пьеса не кончилась. Тони Джадт скончался в 2010-м, на два года раньше, чем его последняя книга вышла в свет. В любом случае тогдашние собеседники не могли знать, что ожидает в ближайшем будущем ту часть Европы, к которой на время было приковано их внимание. Первой выпала из обоймы Венгрия, чей премьер Виктор Орбан, некогда диссидент-антикоммунист, объявил, что намерен строить в ней «нелиберальную демократию», что бы это ни значило. В Чехии сошло со сцены поколение соратников Гавела, и, хотя никаких резких разворотов пока не делали, страна погрязла в рутине и коррупции, а президентский пост занял пьяный фигляр. Радикальнее всех переменилась Польша, на которую Евросоюз возлагал особые надежды: либеральное правительство было сметено консервативной реакцией, которую возглавляет закулисный конспиролог Лех Качиньский и которая приступила к активному демонтажу демократических институтов и свободы СМИ. Показательно, что единственный голос в Европейском совете, поданный против переизбрания Туска, принадлежал польскому премьеру Беате Шидло.

Еще сравнительно недавно, хотя Джадт и Снайдер об этом не вспоминают, речь шла о так называемой «новой Европе», надежном союзнике США в противостоянии восточной угрозе и противовесе сенильной «старой». Теперь всю эту диспозицию как ветром сдуло с карты, и даже США перестали быть надежным союзником кому бы то ни было. Свобода оказалась слишком серьезным испытанием, на этот раз не только для Парижа.

У истории нет законов, которые были бы нам понятны, — Джадт в этой связи цитирует крылатую фразу Герцена о том, что у истории нет либретто. Но в ней очевидны метафоры и синтаксические повторы. Глядя на сегодняшний центральноевропейский пейзаж, трудно не вспомнить межвоенные годы, когда попытки либеральной эволюции были прерваны на той же территории. В противовес тогдашним диктатурам формально это еще демократии, но все чаще люди, пусть даже те, кто сейчас в меньшинстве, ощущают себя безголосыми. Либерализм — это когда у тебя нет проблем ни с голосом, ни со слышимостью. И мы помним, вот что все это тогда вылилось.

Тут бы полагалась мораль, но у меня ее нет. Потому что, если продолжить мысль, у истории нет не только законов, но и сюжетных рамок: для нас она никогда не кончается, а когда закончится, то нас уже не будет, и это неисправимый дефект композиции. Тони Джадт ушел из жизни, когда ситуация выглядела гораздо оптимистичнее, для него пьеса имела совершенно иной финал, чем, может быть, для нас. А жизнь — единственный способ организации исторического материала, который нам известен. И с режиссером тут не договоришься.