24.07.2017

Лев Рубинштейн Месяц в деревне

О том, как в шесть лет я побывал с родителями и их друзьями тетей Галей и дядей Володей в самой настоящей деревне в Костромской области, я еще как-нибудь расскажу. Обязательно. Потому что поездка получилась запоминающейся.

Я, например, помню, как эта деревня называлась. Называлась она Игуменка. Симпатичное название, кстати.

Обязательно я расскажу однажды о том, как местные окающие мальчишки дразнили меня и кричали при встрече: «Ска-ажи „Ма-асква“!»

Конечно же, расскажу я и о том, как свалился с дерева прямо на острую и твердую спину козы Наташи. Кто из нас больше испугался, сказать трудно. Но все остались целы, вот что самое главное.

Расскажу когда-нибудь о том, как мой старший брат, в те годы стршеклассник и спортсмен-воллейболист, отличился в игуменской волейбольной команде, которая в один из дней сразилась с командой соседнего села и выиграла с убедительным счетом. И о том расскажу я, как после триумфального матча растроганные болельщики напоили его местным самогоном. И о том, что было после этого, я тоже расскажу.

Много о чем тут можно рассказать.

А пока я расскажу лишь о том, как в один из первых же очень темных (конец лета) вечеров я основательно вляпался в огромную коровью лепешку. Сильно вляпался. Едва ли не по колено. Взрослым это показалось почему-то ужасно смешным. А мне вот — нет.

Мне, надо сказать, довольно долго было решительно непонятно, почему все то, что связано с навозом и вообще с какашками, считается смешным.

Всё знаю, не надо! И про младенческие фекальные фиксации знаю. Даже моих более чем доморощенных представлений об азах психоанализа на это хватает. И про карнавальный материально-телесный низовой юмор имени Михал Михалыча Бахтина знаю.

И даже знаю в чьем-то пересказе об одной довольно завиральной теории какого-то этнографа, предположившего, что низовой, то есть ниже пояса, народный смех, свойственный винопьющим этносам (французам, например), замешан на том, что находится у человека спереди, а пивопьющие народы (немцы, чехи) склонны шутить все больше о том, что сзади. Нашу же с вами цивилизацию в этом смысле можно считать смешанной.

Но я все равно долгое время не мог воспринимать всю эту, так сказать, сферу как смешную. А если я и смеялся вымученно над такими нехитрыми детскими шутками, как «Будь другом – насри кругом», то скорее из того непростого чувства, которое позже назовут вежливостью, а до поры до времени можно назвать конформизмом, боязнью выделиться.

В общем, мне было не смешно.

Помню, например, как на какое-то Девятое мая, когда мне было лет семь или восемь, к нам приехали гости — отцовы однополчане по Ленинградскому фронту. Трое, кажется, мужчин и одна женщина с медалью на пышной груди. Мне было интересно. Тем более что один из гостей приехал с баяном.

Они выпивали невкусные крепкие напитки. Откуда я знал, что напитки были невкусные, спросит кто-нибудь въедливый, разве я их пробовал тогда? Так это ж понятно, отвечу я. Я ж видел, как, выпив по рюмке, они морщились, точно так же, как морщился я после столовой ложки рыбьего жира.

После ритуального употребления невкусных напитков они громко разговаривали и, вспоминая фронтовые будни, много при этом смеялись. Они почему-то вспоминали исключительно смешное. О том, например, вспоминали они, как какого-то неудачливого Котьку Кривенко взрывной волной забросило в навозную кучу, где он и просидел всю немецкую артилерийскую атаку и остался целым и невредимым.

Смешно? Ну не знаю. Наверное… Тем более что ведь жив остался неведомый мне Котька. И почему, кстати, он неудачливый, если в данном конкретном случае очень он даже удачливый?

Слово «навоз» весьма продуктивно в смысле богатого ассортимента подходящих к нему рифм.

Оно, конечно, рифмуется и с праздничным «Дедом Морозом», но это скорее исключение. Да и, честно говоря, не приходилось мне никогда читать чего-либо стихотворного, украшенного именно такой рифмовкой.

Читатель вправе ждать тут и сакраментальной рифмы «розы», но дождаться ее он сможет лишь при счастливом совпадении рифмоёмких грамматических форм.

Но в первую очередь на ум приходят все же другие слова. Все больше из, так сказать, негативного репертуара. «Донос», например.

А также хорошо рифмуются с «навозом» названия всевозможных хворей и недугов — «склероз», «невроз», «понос».

Но наиболее, так сказать, сущностная, предметно и тематически близкая к «навозу» рифма — это, конечно, «колхоз».

Сколько-то лет тому назад мой приятель, неутомимый и в каком-то смысле героический наблюдатель информационного вот этого самого, о чем мы тут с вами в данный момент рассуждаем, довел до моего сведения изумительную цитату.

Из этой цитаты, даже и выдранной из контекста, нетрудно понять, что она принадлежит перу какого-либо из отставной козы барабанщиков бывшей советской литературы и являет собою столь же наивную, сколь и настойчивую попытку вернуть безвозвратно, казалось бы, уплывший за горизонт золотой колхозный век.

Я эту драгоценную цитату сохранил. Вот она:

«Если руководители поймут, что без литературы никак, если не будет нового Союза писателей, со своим издательством, со своей инфраструктурой, которая и создаст навоз (а что, нормальное слово, на нем растет жизнь) для новой идеи страны, ничего не будет меняться… А писатель должен жить хорошо. Причем за счет государства».

Не так все это нелепо и «отстойно», как может показаться с первого взгляда. В чем в чем, а в способности этой публики унюхивать чуткими ноздрями дух державного навоза сомневаться не приходится. Да и «навоз» в этом контексте воспринимается не только как сильный, хотя и весьма специфический прием, усиливающий и без того сильный эффект, производимый этим удивительным высказыванием. «Навоз» тут не случаен, ибо с чем еще ассоциируются у человека, выросшего в советские годы, представления о «торжестве колхозного строя», в каковом торжестве каждую божью осень с разной степенью успешности участвовали миллионы горожан — от студентов и школьников до профессоров и старших научных сотрудников?

«Сплошная коллективизация», начавшись с деревни, постепенно захватила все сферы жизни и к середине тридцатых годов добралась и до литературы, чья роль в общественном сознании была все-таки — по сложившейся традиции — весьма высока. Власть поняла к этому времени, что это дело преступно пускать на самотек. И она, власть, как бы резвяся и играя, загнала разрозненных, а потому не всегда предсказуемых «инженеров человеческих душ» в большой колхоз, названный Союзом советских писателей. И так же, как «в колхоз идет единоличник» и становится колхозником, писатель — даже если он каким-никаким писателем к этому времени был — постепенно превращался из писателя в «члена Союза писателей». Заветная красная книжечка давала ее счастливому обладателю много прав, включая пресловутое право писать плохо, но исключая право на своеволие. В колхоз пышно принимали. Из колхоза шумно изгоняли. Власть особого давления не оказывала. Она лишь намекала. Колхозники старались и сами.

Убежденность в абсолютной ценности колхозного устройства была столь велика, что в разгар перестройки убитых в сталинские годы литераторов стали принимать в Союз советских писателей посмертно, ничуть не сомневаясь в том, что оказывают их памяти великую честь и восстанавливают окончательную справедливость перед историей и литературой.

Понятно, что простодушно сформулированная тоска по инфраструктуре, вырабатывающей навоз «для новой идеи страны», на сегодняшний день выглядит достаточно экзотично, чтобы не сказать маргинально. Понятно и то, что весь этот навоз навален под окнами «руководителей» исключительно для того, чтобы донести до их понимания, что «писатель должен жить хорошо, причем за счет государства». А с «идеей страны» — это уж как получится. Идею подберем, на то и писатели.

Но понятно также и то, что заря новой колхозной эры уже маячит на горизонте. По крайней мере живительный дух той субстанции, которую автор цитаты деликатно именует «навозом», ощущается все очевидней.

Но вернемся все же туда, откуда мы начали.

1954 год, лето, деревня Игуменка, коза Наташа, «скажи „Ма-асква“», волейбол на бугристой полянке, мне — в первый класс через месяц, роковые коровьи лепешки, соприкосновение с которыми произвело на меня столь сильное и трудно объяснимое впечатление, что с наступлением темноты я стал бояться выходить из дому.

Так и сидел я, как дурак, с книжкой под тусклой лампочкой, пока взрослые гуляли рядком по утоптанной деревенской улице, негромко пели песни, чему-то смеялись. Видимо, надо мной.