13.09.2017

Алексей Цветков Искусство правильно бояться

Кому-то эта мысль покажется тривиальной, но жизнь устроена так, что боимся мы обычно не прошлого, а будущего. Ну, то есть, нас не пугает вчерашнее чуть было не попадание под автобус, а вот завтрашний визит к дантисту повергает в панику. Никого это не удивит, вроде бы все правильно. Но можно несколько изменить ракурс, и станет очевидно, что страх, направленный исключительно в будущее, нередко близорук, а сдача прошлого в архив — легкомысленна. 

Визит к дантисту, как показывают все прошлые визиты такого рода, будет короткой и мелкой неприятностью, в то время как слишком тесная встреча с автобусом была, возможно, результатом прогрессирующей порчи зрения или способности к ориентации в пространстве, и в дальнейшем может повлечь за собой куда более печальные последствия, чем замена коронки.

Тут, конечно, можно возразить, что такое повышенное внимание к будущему — свойство не только человека, но и всех животных, встроенное в нас эволюцией. Пробираясь лесом или саванной, мы присматриваемся к каждому движению и вслушиваемся в каждый шорох во избежание встречи с тигром или львом, и нам не нужно для этого поднимать подшивку с описаниями прежних подобных встреч, потому что у нас есть генетическая память, без нее мы бы давно вымерли. Это хорошо отлаженный механизм, судя по тому, что наших с вами предков тигры не съели, но с возникновением цивилизации тигры уже не так страшны, теперь их очередь нас бояться, а мы ищем поводов для страха в еще никогда не случившемся.

В 1970 году вышла эпохальная, хотя сильно подзабытая сегодня книга Элвина Тоффлера The Future Shock — по ней даже был снят фильм и, что еще невероятнее, она была почти мгновенно переведена в СССР и, если я правильно помню (в сети ничего не обнаружил), публиковалась с продолжениями в прогрессивном по тогдашним меркам журнале «Наука и жизнь», а название перевели как «Футурошок». Тогда мы впервые узнали, что существует такая отрасль социологии как футурология — сегодня, впрочем, респектабельная социология фактически покинула эту отрасль, проблемой занимаются в свободное время в основном светила науки, технологии и бизнеса, а сама отрасль получила название «футуризма» — не путать с одноименным направлением в итальянском и российском искусстве.

Тезис книги Тоффлера заключается в том, что слишком быстрый социальный и технологический прогресс, характерный для нашего времени, вызывает у значительной части населения стресс и рефлекторное отторжение. Будущее внушает страх уже не просто потому, что может таить неведомые опасности, а самим фактом своего стремительного наступления и обещанием все новых перемен. Еще не так давно, всего лишь два-три столетия назад, будущее волновало большинство людей лишь возможностью отдельных неприятных, но рядовых сюрпризов: позволит ли урожай прокормить семью, удержусь ли я на престоле и т. д. В основном же оно обещало быть примерно таким же, как настоящее или прошлое. Теперь же оно обрушивается лавиной, намного опережая способность к адаптации.

Слава этой сенсационной книги сегодня померкла, потому что, как сплошь и рядом происходит с футуризмом, вышло все не совсем как предсказано и даже совсем не как предсказано. Общество, похоже, разделилось на два лагеря, один из которых в целом приветствует наступление будущего, хотя и со множеством поправок и оговорок, тогда как другой видит свой оплот в прошлом: при этом не только будущее, но и прошлое — воображаемое. Не очень понятно, с какой стати пресловутый футурошок может тут быть привлечен в качестве объяснения — тем более, что это и не объяснение, а просто название для явления, которое автор якобы обнаружил. Более традиционные термины, такие как консерватизм и либерализм, правизна и левизна, тоже мало помогают — раньше эти различия обосновывались теорией темпераментов, восходящей к глубокой древности. У футуризма есть малоизвестный антоним, «пассеизм», любовь к прошлому — это слово тоже означало когда-то направление в искусстве. И пассеисты, похоже, начинают одерживать верх, в первую очередь во многих странах Запада. Но знание и понимание прошлого — далеко не рефлекторный механизм, как в случае с тиграми и львами, а в некоторых странах против него даже принимаются меры. Какое отношение все это имеет к проблеме страха?

Последние четверть века российской истории, если рассматривать доминирующие в обществе настроения, были временем особенно резких колебаний и размежеваний. Уже мало кто помнит всплеск энтузиазма и любви к будущему, охвативший страну в первый перестроечный год, который быстро сменился пессимизмом и даже отчаянием, но одновременно локальными гейзерами эйфории, в основном в Москве, пока их не придавил дефолт 1998 г. Параллельно зазвучали «старые песни о главном» и обострилась ностальгия по советским временам. Что касается прогрессивной части общества, то она с нарастающим страхом ожидала наступления фашизма, отмечая все новые симптомы и споря о том, в какой мере этот фашизм уже реализован.

Но что при этом понималось под фашизмом — то есть под нацизмом, конечно, потому что итальянская модель никогда не была магнитом для советского и российского внимания? В нашем раздвоенном восприятии это, с одной стороны, ужас, подобный пику сталинизма, а с другой стороны — нечто схематичное и туманное, но сравнивать с нашей историей мы не позволим. На самом деле все схематично с обеих сторон, в первую очередь ввиду дефицита исторической памяти: мало кто писал по-русски о том, что из себя представлял нацизм вблизи, с достаточной объективностью. В книге британского историка Марка Мазовера «Темный континент» как раз была предпринята такая попытка: он, в отличие от многих других, описывает не историю прихода Гитлера к власти, и не войну как таковую, а пытается воссоздать общую картину жизни в Европе в период нацистской оккупации. Описание это не похоже ни на одну из схем, к которым мы привыкли. Так например, повседневная жизнь граждан, не зачисленных ни в одну из заведомо обреченных категорий, была сравнительно благополучной, по крайней мере до начала массового отступления и союзнических бомбардировок. Еще более странно, что в условиях несомненной диктатуры Гитлера довольно долго продолжалась борьба за власть между собственно нацистской партией, министерством юстиции и гиммлеровским СС, результатом чего было ощутимое пространство для плюрализма позиций, если закрыть глаза на подразумеваемую всеми бесспорность расовых теорий — эквивалент сорокинской «нормы» в рейхе. Некоторые, в том числе Альфред Розенберг, в ту пору министр восточных территорий, позволяли себе даже критиковать жестокое обращение с населением (нееврейским, конечно) этих территорий, обвиняя своих Parteigenossen в том, что они ведут себя там хуже большевиков — весьма ироническое примечание к пресловутому спору об эквивалентности нацизма и большевизма.

Но дело даже не в этих подробностях, а в представлении поведения западных оккупированных стран и протекторатов в совершенно непривычном для большинства из нас свете. Они не просто играли ключевую для Германии роль в ее войне, отдавая львиную часть своих ресурсов, рабочей силы и промышленного продукта на алтарь будущей победы, но зачастую, особенно поначалу, делали это вполне охотно и не без энтузиазма, интересуясь прежде всего своей ролью и долей в устройстве послевоенной Европы, хотя фюрер, одержимый исключительно идеей Lebensraum, «жизненного пространства» для немцев, всячески воздерживался от слишком щедрых обещаний. В результате, когда грянуло поражение, под тонким покровом ликования по его поводу была ощутима повсеместная растерянность — воцарившийся затем мир с его процветанием был не прорывом, через бури и беды, к магистральной линии европейской истории, либерализму, а попросту результатом тридцатилетнего изнурения. На самом деле острые углы просто поспешили обить мягкой обшивкой. По словам Мазовера, «европейские сердца и умы были не столько завоеваны союзниками, сколько проиграны Гитлером» — жуткая и отрезвляющая мысль, пусть и аргументированная без математической точности.

Характерно, что либеральная послевоенная Европа породила релятивистскую идеологию постмодернизма, которую в оптимизме никак не обвинишь и которая фундаментально враждебна всему наследию Просвещения, хотя, казалось бы, именно в Просвещении коренятся принципы сегодняшнего либерального устройства. На смену изнурению пришло сытое довольство, а идеализм сменился цинизмом и культом сомнения.

Как мне кажется, этот тезис, пусть и не бесспорный (таких ни в истории, ни в социологии просто не бывает), во многом симметричен и прямо противоположен тезису Тоффлера о шоке будущего: шок прошлого, при ближайшем с ним знакомстве, может оказаться не меньшим, и только в этом направлении мы действительно можем понять, чего на самом деле следует бояться. В то время как знание будущего, со всеми его апокалиптическими предсказаниями, никак нас не вооружает, потому что оно по необходимости фиктивно. Когда Илон Маск, каким бы выдающимся предпринимателем он ни был, предсказывает Третью мировую войну в борьбе за достижения в области искусственного интеллекта, который нам еще предстоит создать, полезно помнить, что он делает это на фоне ядерных испытаний в Северной Корее, диктатор которой может ведь и не дотерпеть до искусственного интеллекта. А также на фоне российского реваншизма, дезорганизации западной системы безопасности и нарастающего всеобщего «пассеизма», любви к суррогату прошлого.

Как отмечает в книге «Суперпрогнозирование» Филип Тетлок, специалист, без шуток, по прогнозированию, любое предсказание на основании наличных данных, сделанное более, чем на пять лет вперед, неотличимо от чисто стохастического, сделанного совершенно наугад. И если апокалипсис по Маску предстоит нам, скажем, в ближайшие три года, то нам от него причитаются более веские доводы, чем те, которые он приводит. А если хоть чуть дальше в будущем, то у нас примерно те же шансы погибнуть от пандемии насморка или оттого, что мы выпьем всю воду. Будущее, которое мы силимся предсказать или даже предотвратить, начинается не с того места, где мы в данный момент находимся, и чтобы его понять, надо как следует оглянуться. Разумнее бояться прошлого, которое в один прекрасный момент может за нами вернуться.