Джон Актон Национальное самоопределение

[102]

Национальное самоопределение

[Home and Foreign Review, июль 1862]

Повсюду, где работа мысли соединялась со страданиями, неотделимыми от широкомасштабных перемен в народной жизни, люди впечатлительные и склонные к умозритель­ным построениям измышляли совершенные общества, в ко­торых они искали если не панацею от общественных зол, то утешение в страданиях, причину которых устранить не мог­ли. Поэзия всегда лелеяла мечту о некоем уголке земли, отодвинутом в неопределенную даль во времени или в про­странстве, отнесенном на Западные острова или в Аркадию, где простодушные и безмятежные люди, свободные от кор­рупции и равнодушные к благам цивилизации, воплотили легенду о золотом веке. Назначение и строй мыслей поэтов почти всегда одинаковы, и созданные ими картины идеального мира мало рознятся между собой; однако когда наставлять или перестраивать человечество путем измышления воображаемых государств принимаются философы, их побуждения носят более определенный и непосредственный характер, и их общество всеобщего согласия оказывается столько же образцом, сколько и сатирой. Платон и Плотин, Мор и Кампанелла строили свои фантастические общества из кирпичей, отсутствовавших в здании тех реальных [103] общин, недостатки которых побуждали их к этому труду. Их Республика,Утопия и Город Солнца были вызовом положению вещей, которое они, исходя из своего опыта, осуждали и от недостатков которого искали прибежища в противоположной крайности. Влияния эти труды не оказали и из лите­ратуры в политику не перешли, ибо для придания политической идее реальной власти над массами требуется нечто большее, чем недовольство и умозрительная изобретательность. Выдуманная философом схема может стать руководством к действию только для фанатиков, но никак не для народа; и хотя угнетение способно вновь и вновь вызывать свирепые вспышки насилия, напоминающие конвульсии человека, страдающего от резкой боли, оно не в состоянии сформировать надежной цели и наметить путей обновления, если осознание существующего зла еще не соединилось с новым представлением о счастье.

История религии дает этому исчерпывающую иллюстрацию. Между сектами позднего средневековья и протестантизмом имеется существенная разница, перевешиваю­щая аналогии, о которых полагают, что они — предвестники Реформации, и сама по себе вполне достаточная для объяснения жизнестойкости Реформации сравнительно с сектами. В то время как Уиклиф и Гус отрицали некоторые стороны католицизма, Лютер отверг власть церкви и дал со­вести каждого человека ту независимость, которая не могла не вести к непрестанному сопротивлению. Подобная же разница имеется между восстанием Нидерландов, английским Великим мятежом, американской Войной за независимость или Брабантской революцией, с одной стороны, — и Французской революцией, с другой. До 1789 года восстания прово­цировались частными несправедливостями и оправдывались определенными жалобами и аппеляцией к общечело­веческим принципам. В ходе борьбы порою выдвигались новые теории, но в целом они были случайны, так что величайшим доводом против тирании была верность древним за­конам. После перемены в умах, произведенной Французской Революцией, вызванные к жизни пороками социального [104] устройства устремления превратились во всем цивилизованном мире в постоянно действующие силы. Не нуждающиеся ни в пророке для их провозглашения, ни в выдающемся поборнике для их защиты, эти порывы самопроиз­вольны, агрессивны, народны, безрассудны и почти непреодолимы. Революция осуществила перемену в умонастрое­ниях частью через свои доктрины, частью через косвенное влияние, оказанное ходом событий. Она научила людей рассматривать их желания и нужды как верховный критерий права. Быстрое чередование власти, при котором каждая пар­тия ищет расположения масс как вершителей и хозяев успеха и находит у них поддержку, приучила массы к неповиновению и произволу. Частое падение правительств и перераспределение территорий лишили все соглашения достоинства нерушимости. Традиции и предписания перестали быть стражами и попечителями власти; наконец, порядки, возникшие в ходе революций, военных триумфов и мирных догово­ров, так же ни во что не ставили освященные временем права. Обязанности неотделимы от прав, и народы отказываются подчиняться законам, переставшим защищать их.

При таком состоянии дел в мире теория и практика шли бок о бок, и злободневные пороки общества беспрепятствен­но вели к возникновению оппозиционных систем. Там, где царствует свобода воли, регулярность естественного прогресса охраняется столкновением крайностей. Реакция бросает людей из одной крайности в другую. Преследование от­несенной в неопределенную даль идеальной цели, пленяю­щей воображение своим великолепием, а разум — простотой, вызывает к жизни энергию, которой никогда бы не вдохнула в людей разумная и достижимая цель, всегда стесняемая мно­жеством противоборствующих притязаний, связанная пред­ставлениями здравого смысла, осуществимости и справедливости. Там, где речь идет о массах, один переизбыток или преувеличение служит коррективой другой, одна ошибка уравновешивает другую, так что в итоге они способствуют выявлению истины. Немногим не под силу великие перемены без посторонней помощи; многим — не хватает мудрости [105] руководствоваться беспримесной истиной. Если болезнь изменчива и многообразна, ни одно конкретное средство не может удовлетворить нуждам всех. Лишь привлекательность абстрактной идеи совершенного государства способна свес­ти в едином порыве человеческие множества, ищущие универсального лекарства от самых разных и конкретных зол и пороков, во имя общего и ко всевозможным условиям приложимого оздоровления. Отсюда следует, что ложные принципы, равно соотнесенные с дурными и достойными стремлениями рода человеческого, являются нормальными и необходимыми составляющими общественной жизни народов.

Построения этого рода справедливы в той мере, в какой они вызваны ясно установленными пороками и направлены на их устранение. Они играют полезную роль в оппозиции, ибо служат предостережением и угрозой, побуждая улучшать существующее положение вещей и постоянно напоминая о присутствии заблуждения. Они не могут служить основанием для перестройки гражданского общества, как медицина на служит добыванию пищи; однако они могут оказывать благотворное влияние на перестройку, ибо предпи­сывают пусть не меру, но направление необходимых преобразований. Они противостоят порядку вещей, сложившемуся в результате эгоистического и насильственного злоупотребления властью правящими классами; в результате искусственного сведения жизни к вещному развитию мира, лишенного идеализма или нравственной цели. Практические крайности отличаются от вызываемых ими теоретических крайностей тем, что первые отмечены произволом и насилием, тогда как вторые хоть и проникнуты, подобно первым, революционностью, но в то же время являются и целительными. В одном случае заблуждение является сознательным, в другом — неизбежным. Такова основная черта борьбы между существующим порядком и разрушительны­ми учениями, отрицающими его законность. Имеются три основных теории этого рода, оспаривающих современное распределение власти, собственности и территории и напа - [106] дающих, соответственно, на аристократию, средний класс и верховную власть. Это теории равенства, коммунизма и национальной независимости. Хотя они происходят от одного корня, противостоят родственным видам зла и соединены множеством звеньев, появились они не одновременно. Первую провозгласил Руссо, вторую Бабеф, третью Мадзини; причем третья, возникшая позже первых двух, представляется сейчас самой притягательной и самой многообещающей по части будущих возможностей.

В старой Европе правительства не признавали прав на национальное самоопределение, а народы этих прав за собою не утверждали. Не интересы наций, а интересы правящих фамилий решали, где пролегать границам; управление повсе­местно осуществлялось без всякого учета пожеланий населения. Где все свободы были подавлены, по необходимости пренебрегали и требованием национальной независимости; по словам Фенелона, принцесса приносила монархию в приданое жениху. Восемнадцатое столетие неохотно, но все же согласилось забыть права местного самоуправления на кон­тиненте, ибо сторонники абсолютизма пеклись только о нуждах государства, а либералы заботились только о свободе личности. Для церкви, дворянства и нации не было места в популярных теориях эпохи; и сами они не разработали никакой теории самозащиты, ибо не подвергались прямым нападениям. Аристократия удерживала свои привилегии, церковь — свою собственность, а династические интересы, отвергавшие естественные склонности наций и уничтожавшие их независимость, тем не менее служили национальной целостности, так что не страдала самая уязвимая точка национального чувства. Лишить монарха его наследственной короны, присоединить его владения означало бы нанести оскорбление всем монархиям, а их подданным дать опасный пример успешного посягательства на неприкосновенность королевской власти. Во время войн, поскольку национальную принадлежность никто не брал в расчет, не было и попыток разбудить патриотические чувства. Любезность правителей по отношению друг к другу была пропорциональна [107] их презрению к простонародью. Командующие враждебными армиями обменивались комплиментами; не было ни горечи, ни возбуждения; битвы разыгрывались с помпезностью и пышностью парадов. Искусство войны сделалось неспешной ученой игрой. Монархов объединяла не только естественная общность интересов, но семейные союзы. Брачный контракт порою возвещал начало нескончаемой войны, наоборот, по временам семейные узы смиряли захватнический пыл. После 1648 года, когда прекратились религиозные войны, воевали только за наследственные или зависимые территории, или же против стран, система правления которых исключала их из общего закона династических государств, тем самым делая их не только незащищенными, но и отвратительными, и заслуживающими наказания. Такими странами были Англия и Голландия, пока Голландия оставалась республикой, а в Англии поражение яковитов не положило конец сорокапятилетней борьбе за престол. Тем не менее одна страна все же продолжала оставаться исключением; престол одного из королей не находил себе места в монархической системе взаимного признания.

Польша не обладала гарантиями стабильности, вытекавшими в других странах из династических связей и из теории законности власти, согласно которой корона передавалась по наследству или в результате брака. Монарх, в жилах которого не текла королевская кровь, корона, возложенная по воле народа, — были в ту эпоху династического абсолютизма воз­мутительными аномалиями, поруганием священных прав. Страна была исключена из европейской системы в силу самой природы своих институтов. Она возбуждала не находившую удовлетворения страсть. Она не давала правящим фамилиям Европы надежды на дальнейшее укрепление их положения через перекрестные браки с ее правителями, на приобретение ее короны наследственным путем или в силу завещательного отказа. Габсбурги боролись за власть над Испанией и над Вест-Индией с французскими Бурбонами, за власть над Италией — с испанскими Бурбонами, за власть над империей — с домом Виттельсбахов, за власть над Силе - [108] зией — с домом Гогенцоллернов. Войны между соперничавшими владетельными домами велись за половину территории Италии и Германии. Но никто не мог и помыслить восполнить свои потери или распространить свою власть за счет страны, на которую нельзя было заявить претензии посредством брака или родословной. Там, где они не могли в любой момент рассчитывать унаследовать власть, они дей­ствовали с помощью интриг, пытаясь провести на каждых выборах своего кандидата; и вот после долгой борьбы в под­держку кандидатов, которые были их ставленниками, соседи Польши отыскали, наконец, средство для окончательного уничтожения польского государства. До той поры ни один народ никогда не был лишен своего политического существования усилиями христианских держав; и сколь ни мало внимания уделялось национальным интересам и склонностям, все же всегда приличия ради принимались некоторые меры для того, чтобы прикрыть злоупотребления лицемер­ными оправданиями типа ложного толкования закона. Но раздел Польши был актом безрассудного, бесстыдного наси­лия, означавшего не только попрание патриотических чувств народа, но и надругательство над публичным правом. Впервые в новой истории значительное государство было раздавлено соединенными усилиями врагов, которые поде­лили между собой всю его территорию и весь народ.

И вот эта знаменитая мера, ставшая самым революцион­ным проявлением старого абсолютизма, пробудила к жизни в Европе теорию национального самоопределения, обратила дремавшую правоту в действенное устремление, не вполне осознанное чувство — в политическое требование. «Ни один мыслящий или честный человек, — писал Эдмунд Берк, — не признает этот раздел справедливым, не сможет размышлять о нем без предчувствия, что однажды для всех стран последу­ют от него великие бедствия»* [* Observations on the Conduct of the Minority, Works, v. 112. — Прим. автора.] С той поры появилась нация, требовавшая вернуть ей ее государственность, — душа, если [109] можно так выразиться, алчущая телесного воплощения, мечтающая во вновь обретенном теле начать новую жизнь; впервые тогда раздался вопль национального негодования, впервые прозвучало утверждение о том, что решение держав несправедливо, что они перешли свои естественные границы, в результате чего целый народ лишился права жить своей независимой общиной. Но прежде, чем это законное притязание вновь могло быть деятельно противопоставлено несметным силам противников; прежде, чем народ, пережив по­следний из трех разделов, преодолел устоявшуюся привычку к покорности, собрался с духом и возвысился над тем презрением, которое навлекла на Польшу ее была политическая сумятица, — прежде должна была рухнуть старая европейская система, уступив место нарождению нового мирового поряд­ка.

Старая деспотическая политика, обратившая поляков в свою жертву, имела двух противников: дух английской свободы и революционные доктрины, уничтожившие французскую монархию ее же собственным оружием; эти две силы, хоть и по-разному, противостояли теории, согласно которой у наций как человеческих общностей нет общих прав. В настоящее время теория национального самоопределения является не только мощным подспорьем революции, но составляет самую ее сущность, выразившуюся в народных движениях последних трех лет. Однако этот союз сил национального и социального освобождения сложился относительно недавно и не был известен деятелям первой французской революции. Современная теория национального самоопределения возникла отчасти как ее законное следствие, отчасти же — как реакция на нее. Поскольку системе, не бравшей в расчет этнических границ, противостояли две формы либерализма, английская и французская, то и система, делающая упор на эти границы, отправляется от двух различных источников и обнаруживает черты либо 1688, либо 1789 года. Когда французский народ сбросил королевскую власть и [110] стал хозяином своей судьбы, Франция оказалась перед угрозой распада: ибо волю народа непросто установить и согласовать, и она складывается не тотчас. «Законы, — сказал Верньо во время дебатов о приговоре королю, — обязательны только в той мере, в какой они закрепляют предполагаемую волю народа, сохраняющего за собою право утвердить или осудить их. В тот момент, когда он непосредственно изъявляет свою волю, труд национального представительства, иначе говоря — закон, должен исчезнуть». Эта доктрина разлагала общество на его естественные элементы и грозила расколоть страну на множество республик по числу существовавших тогда общин местного самоуправления. Ибо истинный республиканизм исходит из принципа самоуправления как целого, так и всех частей этого целого. В обширной стране он может возобладать лишь в форме союза нескольких независимых общин в единой конфедерации, как это и было в Греции, в Швейцарии, в Нидерландах и в Америке; большая республика, не основанная на принципе федерализма, всегда превращается в государство, в котором вся власть находится в руках одного города, примером чему могут служить Рим, Париж и, в несколько меньшей степени, Афины, Берн и Амстердам; иными словами, демократическое устройство большого народа должно либо пожертвовать самоуправлением в пользу единства, либо сохранить самоуправление с по мощью федерализма.

Историческая Франция пала вместе с взращенным веками французским государством. Старая верховная власть была уничтожена. На местные власти взирали с отвращением и тревогой. Новую центральную власть необходимо было построить на основе нового принципа единения. И вот в качестве основания нации было взято идеализированное первобытное общество; место традиции заступило происхождение, и французский народ начал рассматриваться как некий материальный продукт: как этническое, а не историческое тело. Исходили из того, что человеческая общность существует сама по себе, независимая от какого бы то ни было представительства или правительства, полностью осво- [111] божденная от своего прошлого и в любую минуту готовая выразить или изменить свое мнение. Говоря словами Сьейеса, это была уже не Франция, а некая неизвестная страна, в которую переселили французов. Центральная власть обладала авторитетом в той мере, в какой она подчинялась целому, и никакие отклонения от универсального общественного мнения не допускались. Эта власть, облеченная волей народа, олицетворялась в Республике Единой и Неделимой. Уже самый этот титул знаменовал собою то, что часть не могла говорить или действовать от имени целого, и что существовала власть, верховная по отношению к государству, отличная и независимая от его членов; оно, кроме того, впервые в истории выражало понятие абстрактной нации и националь­ной принадлежности. В том же духе идея верховной власти народа, осуществляемой без оглядки на прошлое, вызвала к жизни идею нации, в политическом отношении независимой от своей истории. Она проистекала из отвержения двух авторитетов: государства и прошлого. Между тем французское королевство было как в географическом, так и в политическом отношении продуктом долгой череды событий, и те же самые силы, которые создали государство, сформировали и его территорию. Республика равно отрекалась как от факторов, которым Франция была обязана своими границами, так и от факторов, которым она была обязана своим правительством. Всякий поддающийся стиранию след или приз­нак национальной истории был сметен прочь, снесен до основания: система управления страной, географическое деление страны, общественные классы и корпорации, система мер и весов, календарь. Франция более не была заключена в пределах, унаследованных ею от ее осужденной и отброшенной национальной истории — и соглашалась признавать лишь те пределы, которые установлены природой. Определение нации было заимствовано из материального мира и, во избежание территориальных потерь, представлено не только абстракцией, но и произвольным вымыслом.

В этническом характере движения присутствовал национальный принцип, явившийся источником общего представ- [112] ления о том, что революции чаще происходят в католиче­ских, чем в протестантских странах. В действительности они чаще случаются в странах латинского, чем тевтонского происхождения, ибо частота их зависит, по крайней мере отчасти, от национального порыва, просыпающегося лишь там, где имеется и может подлежать изгнанию чуждый рудимент, след давнего иностранного господства. Западная Европа пережила два великих завоевания: ее народы покорились сначала римлянам, потом германцам, и дважды получали законы из рук завоевателей. Всякий раз Европа восставала про­тив победивших ее народов; и общей чертой двух великих реакций, отличавшихся в соответствии с различным характером двух завоеваний, было явление империализма Римская им­перия не жалела сил для того, чтобы превратить порабощенные народы в однородную покорную массу; но в процессе вырождения республиканского правления власть наместников провинций, проконсулов, возросла настолько, что повлекла за собою возмущение провинций против Рима, способство­вавшее установлению империи. Имперская система власти дала народам зависимых стран небывалые свободы, возвысила их до гражданского равноправия, положившего конец господству народа над народом, класса над классом. Монархия приветствовалась как отказ от спеси и алчности римского народа; и любовь к свободе, ненависть к нобилитету вместе с терпимостью к внедренному Римом деспотизму сделались, по крайней мере, в Галлии основной чертой национального характера. Но ни один из народов, сломленных суровой республикой, не удержал ресурсов, необходимых для достижения независимости или для начала новой исторической жизни. Политическая сила, которая организует государства и приводит общества в состоянии нравственного порядка, бы­ла истощена, так что христианские отцы церкви тщетно ис­кали на этом народном пепелище людей, способных помочь церкви пережить упадок Рима. Новые черты национальной жизни сообщили этому угасавшему миру те самые враги, которые разрушали его. Потоки варваров наводнили его на время, чтобы затем схлынуть, и когда вновь появились вехи [113] цивилизации, обнаружилось, что почва оплодотворена благотворной и возрождающей силой и что наводнение оставило после себя зачатки будущих государств и нового общества. Политическое чувство и энергия пришли вместе с новой кровью и проявились в том, что более молодая раса распространила свою власть на более старую, а также в установле­нии дифференцированной свободы. Вместо всеобщего равенства прав, действительное обладание которыми с неизбежностью определяется долей участия в управлении, права человека были поставлены в зависимость от множества условий, первым их которых было распределение собственности. Гражданское общество, стало не аморфной комбинацией атомов, а жестко структурированным организмом, который постепенно развился в феодальную систему.

За пять столетий, истекших между Цезарем и Хлодвигом, романская Галлия так основательно усвоила идеи абсо­лютной власти и полного, до неразличимости, равенства, что народ никогда не мог вполне примириться с новой системой. Феодализм всегда оставался здесь иностранной выдумкой, ввозным товаром, а феодальная аристократия — чуждой расой, защиты от которой простые люди Франции искали в римской юриспруденции и королевской власти. Содействие демократических сил становлению абсолютной монархии — единственная неизменная черта французской истории. Чем в большей мере королевская власть, поначалу феодальная и ограниченная привилегиями и соседством крупных вассалов, становилась абсолютной, тем она была популярнее; в то же время подавление аристократии, устранение всякой промежуточной власти в такой мере было настоящей целью народа, что ее полное осуществление потребовало падения трона. Монархия, с тринадцатого столетия неустанно занятая обуздыванием высшей знати, была в итоге отстранена потерявшей в нее веру демократией, ибо слишком тянула с этой работой, не могла отринуть и забыть свое собственное про­исхождение и полностью уничтожить тот класс, из которого вышла. Все эти столь характерные для Французской Революции вещи — требование равенства, ненависть к [114] высшей знати, феодализму и связанной с ними церкви, постоянное обращение за примерами и образцами к языческому прошлому, свержение монархии, новый кодекс законов, отмена традиций, наконец, замещение идеальной схемой всего того, что происходило от смешанных и взаимных уси­лий различных племен и народов, — все это наглядно представляет общий тип реакции, направленной против последствий вторжения франков. Ненависть к королевской власти уступала ненависти к аристократии; привилегии прокли­нались сильнее и вызывали большее отвращение, чем тирания; и король в итоге погиб скорее в силу происхождения его власти, чем из-за злоупотребления ею. Даже совершенно неконтролируемая, но не связанная с аристократией монар­хия была популярной во Франции; наоборот, попытка восста­новить монархию, ограничив ее и окружив трон пэрами, провалилась потому, что старые тевтонские элементы, на ко­торые она делала ставку, — наследственное дворянство, право первородства, привилегии — сделались невыносимы для народа. Сущность идей 1789 года — не в ограничении верховной власти, но в отмене всякой промежуточной власти. Формы промежуточной власти и наделенные ими классы пришли в латинскую Европу от варваров, поэтому и движе­ние, сегодня именующее себя освободительным, является по своей природе национальным. Если бы его целью была свобода, то средством стало бы создание мощной и независимой власти, не исходившей от государства, и примером ему была бы Англия. Но его целью является равенство; подобно Франции 1789 года, оно хочет отбросить прочь все элементы общественного неравенства, привнесенные тевтонскими пле­менами. Эта цель объединяет Италию и Испанию с Францией; именно в ней сосредоточена естественная общность ла­тинских народов.

Вот этот национальный элемент движения не был понят революционными вождями. Сначала их доктрина по видимости полностью отрицала национальную идею. Они учили, что некоторые общие принципы правления были совершенно правильными во всех государствах; в теории они от- [115] стаивали неограниченную свободу индивида и господство воли над любыми внешними необходимостями или обязательствами. Это находится в явном противоречии с национальной теорией, говорящей, что характер, форму и политику государства должны определять некоторые естественные силы, — и, тем самым, на место свободы помещающей своего рода рок или судьбу. Соответственно этому патриотические чувства не обнаружились непосредственно в ходе революции, в которую они были вовлечены, но впервые заявили о себе в период сопротивления ей, когда порыв к свободе и раскрепощению был поглощен жаждой власти и подчинения, и на смену республике по праву наследницы пришла империя. Наполеон вызвал к жизни новую силу, задев национальные чувства в России, разбудив их в Италии, попирая их своим правлением в Германии и Испании. Монархи этих стран были либо смещены, либо унижены; была введена система управления, французская про происхождению, духу и средствам. На эти перемены народы ответили сопротивлением. Движение против перемен было самопроизвольным и народным, ибо правители либо отсутствовали, либо были беспомощны; кроме того, оно было национальным, ибо направлено было против иностранных установлений. В Тироле, в Испании, а затем в Пруссии правительства не побуждали народ к действию: люди сами сплотились для того, чтобы выдворить и армии, и идеи революционизированной Франции. Сознавать национальную природу революции люди начали не во время ее подъема, а в период ее завоеваний. Три течения мысли, нагляднее прочих подавлявшиеся империей и питаемые религией, идеей национальной независимости и идеей политической свободы, составили кратковременную лигу и воодушевили великое восстание, ниспровергшее Наполеона. Под влиянием этого памятного союза на европейском континенте явилась сила, приверженная свободе, но ненавидящая революцию, сила, действующая в на правлении восстановления, развития и поднятия из руин национальных институтов. Проводниками ее стали люди, в Равной мере враждебные и бонапартизму, и абсолютизму [116] старых правительств; Штейн и Геррес, Гумбольдт, Мюллер и де Местр* [* В государственных бумагах графа де Местра имеется несколько примечательных мыслей по национальному вопросу: « En premier lieu les nations sont quelque chose dans le monde, il n’est pas permis de les compter pour rien, de les affliger dans leurs convenances, dans leurs affections, dans leurs intérêsts les plus chers... Or le traité du 30 mai anéantit completement la Savoie; il divise l’indivisible; il partage en trois portions une malheureuse nation de 400,000 hommes, une par la langue, une par la religion, une par le caractère, une par l’habitude invétérée, une enfin par les limites naturelles... L’union des nations ne souffre pas de difficultés sur la carte géographique; mais dans la réalité, c’est autre chose; il у a des nations immiscibles... Je lui parlai par occasion de l’esprit italien qui s'agite dans ce moment; il (Count Nesselrode) me répondit: Oui, Monsieur; mais cet esprit est un grand mal, car il peut gêner les arrangements de l’ltalie <Прежде всего, нации суть нечто реальное в этом в мире, их невозможно ни во что не ставить, теснить в их обыкновениях и условностях, в их привязанностях, в их наиболее драгоценных интересах... Итак, договор 30-го мая полностью уничтожает Савойю; он разделяет неделимое; он расчленяет на три части несчастный народ численностью в 400 000 человек, единый по языку, единый по религии, единый по своим свойствам и характеру, единый по своим укоренен­ным обычаям, наконец, единый в силу положенных ему природой границ... Союз народов не допускает произвольного искажения гео­графической карты; в действительности речь идет о другом: имеются нации, в чью жизнь нельзя вмешиваться... Как-то я говорил ему о сов­ременном подъеме итальянского национального духа; он (граф Нессельроде) ответил мне: Да, сударь, но этот дух — великое зло, ибо он мешает нормализации положения в Италии...>» (Correspondance Diplomatique de J. de Maistre, ii, 7, 8, 21, 25).B том же 1815 году Геррес писал: «In Italien wie allerwarts ist das Volk gewecht; es will etwas grossartiges, es will Ideen haben, die, wenn es sie auch nicht ganz begreift, doch einen freien unendlichen Gesichtskreis seiner Einbildung ëroffenen... Es ist reiner Naturtrieb, dass ein Volk, also scharf und deutlich in seine natiirlichen Gränzen eingeschlossen, aus der Zerstreuung in die Einheit sich zu sammeln sucht <В Италии, как и повсюду, народ пробудился; он желает чего-то грандиозного, он хочет идей, которые, даже если он их не вполне постигает, все-таки открывают бесконечно свободный горизонт воображению. Это совершенно естественное стремление, когда народ, то есть нечто очевидным образом замкнутое в четкие границы, стремится восстановить свою целостность в единстве>» (Werke, ii. 20). — Прим. автора.] выдвигали на первое место национальные права [117], страдавшие как при империи, так и при монархии; восста­новления этих национальных прав они надеялись добиться, сокрушив французскую верховную власть. Друзья революции не сочувствовали делу, восторжествовавшему под Ватерлоо, ибо свою доктрину они отождествляли с делом Франции. Виги Голландского дома в Англии, афранцесадос в Испании, мюратисты в Италии и захваченные национальным подъемом деятели Рейнского союза, соединявшие патриотизм с приверженностью революции, сожалели о падении французской державы и с тревогой смотрели на те новые и неизвестные силы, которые вызвала к жизни эта Война за освобождение и которые в равной мере угрожали и французскому либерализму, и французской верховной власти.

Но реставрация положила конец новым национальным и народным устремлениям. Либералы тех дней искали свободы не в форме национальной независимости, но в форме французских общественных институтов; свои усилия они направляли против собственно национального начала, тем самым действуя в русле усилий и замыслов правительств. Национальной спецификой они жертвовали во имя своего идеала свободы, точно так же как Священный союз жертвовал ею ради абсолютизма. В самом деле, хотя Талейран заявил в Вене, что польский вопрос должен предшествовать всем прочим, ибо раздел Польши был одним из первых и ве­личайших случаев торжества неприкрытого зла в Европе, но династические интересы возобладали. Все владетельные особы, присутствовавшие на Венском конгрессе, получили назад свои уделы, за исключением саксонского короля, наказанного за его верность Наполеону; но государства, не представленные среди правящих фамилий, — Польша, Венеция и Генуя — восстановлены не были, и даже папе римскому пришлось по тратить немало усилий, прежде чем он добился возвращения своих захваченных Австрией легаций. Национальное самосознание, не бравшееся в расчет старым режимом, поруганное революцией и империей, едва успев впервые заявить о себе, тотчас получило на Венском конгрессе жесточайший удар. Порочный принцип, возникший вместе с пер - [118] вым разделом Польши, теоретически обоснованный революцией, в судорожном порыве закрепленный империей, был затем в течение долгих и тягостных лет реставрации шаг на шагом возведен в последовательную и полнокровную доктрину, вскормленную и оправданную положением дел в Европе.

Правительства Священного союза показали, что они с одинаковым рвением намерены подавлять как дух революции, которого они боялись, так и дух национального самосознания, который вернул их к власти. Естественно, что Австрия, ничем не обязанная национальному движению и после 1809 года вполне преградившая путь его возрождению, возглавила эту систему всеевропейского гнета. Всякое посягательство на окончательное урегулирование 1815 года, любые стремления к переменам или реформам немедленно осуждались и преследовались как подстрекательство к мятежу. Эта система подавляла благие начинания с характерной для той эпохи злонамеренностью; поэтому и вызванный ею отпор, как среди поколения, пришедшегося на годы от торжества реставрации до падения Меттерниха, так и в период реакции, начатой Шварценбергом и закончившейся правлениями Баха и Мантейффеля, формировался из всевозможных сочетаний оппозиционных форм либерализма. Но по мере того, как одна фаза борьбы сменялась другой, мысль о первенстве национальных притязаний над всеми прочими правами человека начала набирать силу и в конечном счете возвысилась до того полного преобладания, каковым она пользуется сегодня в революционной среде.

Первое освободительное движение, движение карбонариев на юге Европы, не имело национальной окраски, но бы­ло поддержано бонапартистами как в Испании, так и в Италии. Затем на передний план выдвинулись идеи противоположного толка: идеи 1813 года, и началось иное революционное движение, во многих отношениях враждебное принципам революции и боровшееся за триединство свободы, религии и национального самовыражения. Эти три составляющих слились в ирландских волнениях, в греческой, бель- [119] гийской и польской революциях. Человеческие побуждения и чувства, попранные Наполеоном и восставшие на него, в свой черед восстали на сменившие Наполеона правительства реставрации. Угнетаемый сперва мечом, затем — статьями договоров, национальный взгляд на мир прибавил освободительному движению не справедливости, но силы, и в итоге повсюду, за исключением Польши, торжествовал. Затем последовал период, когда это триединство выродилось в чисто национальную идею: когда национально-освободительный порыв уступил место борьбе за расторжение унии между Великобританией и Ирландией, а под покровительством восточной церкви начали набирать силу панславизм и панэллинизм. Это была третья фаза противодействия венским установлениям, противодействия слабого, ибо оно не смогло удовлетворить ни национальному, ни конституционному устремлениям, из которых каждое должно было бы служить ограничительной гарантией против другого, опираясь если не на всенародное, то на нравственное оправдание. Сначала народы восстали в 1813 году против завоевателей, в защиту своих законных правителей. Они более не желали видеть над собою узурпаторов. В период между 1825 и 1831 народы осознали, что уже не хотят сносить дурного управления иноземцами, даже если их власть узаконена. Французская администрация часто бывала лучше той, которую она сменила, но остались местные претенденты на захваченную французами власть, и первым национальным согласием было согласие во имя законности их претензий. Во второй период этот элемент отсутствовал. Не государи, лишенные наследственных владений, вели за собою греков, бельгийцев и поляков. Турки, голландцы и русские навлекли на себя их восстания не как узурпаторы, но как угнетатели: существенно было то, что они дурные правители, а не представители другого племени. Затем пришло иное время, когда уже прямо утверждалось, что народом не должны править иностранцы. Власть, законно приобретенная и осуществляемая без злоупотреблений, была объявлена не имеющей силы. Отстаивание национальных прав, подобно религии, играло известную роль [120] в прежней расстановке сил и в немалой степени способствовало борьбе за свободу, но теперь национальное дело было решительно поставлено над всеми прочими, целью становится отделение и самоутверждение нации, и хотя поборники этой цели могли в качестве временного предлога выставить права законных владетелей, освобождение народа, защиту религии, но в случае невозможности союза с этими силами национальное дело желало торжествовать ценою всех мыслимых жертв, которые только были под силу нациям.

Развитию этих настроений после Наполеона больше всех способствовал Меттерних, ибо именно в Австрии реставрация приняла наиболее выраженный антинациональный характер, так что национальное самосознание ее наро­дов вырабатывалось в систему в ходе противодействия пра­вительству. Наполеон, который, полагаясь на свои армии, ни во что не ставил нравственные начала в политике, был сокрушен их подъемом. Австрия допустила ту же ошибку в управлении своими итальянскими провинциями. При Наполеоне Итальянское королевство объединило всю северную часть Апеннинского полуострова в единое государство; патриотические чувства, всюду французами подавлявшиеся, были использованы ими как гарантия их господства в Италии и в Польше. Когда начался отлив, и военное счастье изменило французам, Австрия использовала против них ими же разбуженные и взлелеянные патриотические чувства итальянцев. В своей прокламации Нюджент призывал итальянцев стать независимым народом. Те же настроения служили самым разным господам, сначала способствовав разрушению старых государств, потом изгнанию французов, а затем, уже во времена Карла Альберта, новой революции. К ним взывали от имени самых разноречивых принципов управления, они служили в свой черед всем партиям, ибо были тем единственным началом, которое способно сплотить всех. Начавшись возмущением против господства одного племени над другим, что было его наиболее мягкой и наименее развитой формой, дух национального притязания поднялся до осуждения всякого государства, управляющего некоренны- [121] ми народами, и в конце концов вылился в законченную и последовательную теорию, согласно которой государство должно простираться не далее создавшей его нации. Милль утверждает: «Необходимое условие свободных институтов, вообще говоря, состоит в том, чтобы границы, в которых пра­вомочны правительства, в основном совпадали с границами национальными»* [* Consideration on Representative Government, p. 298. — Прим. авт.].

Поступательное движение этой идеи в истории наших дней, ее вызревание от неопределенного стремления до краеугольного камня политической системы, можно проследить вместе с жизнью одного человека, сообщившего ей ту составляющую, в которой сосредоточена ее сила: Джузеппе Мадзини. Он нашел, что движение карбонариев бессильно против правительственных мер, и решился придать новую жизнь освободительному движению, переведя его на почву национализма. Если школой либерализма был гнет, то питомником национализма стала эмиграция, и свою Молодую Италию Мадзини задумал, будучи беженцем в Марселе. Так же точно и польские изгнанники стояли во главе всякого национального движения; ибо для них решительно все политические права воплощала в себе идея национальной независимости, и как бы ни отличались они один от другого в остальном, она всегда оставалась их общим устремлением. В годы, предшествовавшие 1830-му, литература также внесла свой вклад в развитие националистических настроений. «Это было, — говорит Мадзини, — время великого столкновения школ романтизма и классицизма, которое с равным правом можно было считать столкновением между поборниками свободы и власти». Романтическая школа была атеистической в Италии и католической в Германии, но общим для нее в обеих странах было обращение к национальной истории и литературе, и Данте становится столь же важным авторитетом для итальянских демократов, каким он был для лидеров средневекового возрождения в Вене, Мюнхене и Берлине. Но ни влияние изгнанников, ни влияние поэтов и критиков новой [122] партии не распространилось на массы. Деятели нового либерализма оставались сектой без народного сочувствия и поддержки, заговором, в основе которого лежали недовольство и обида, а не доктрина; и когда в 1834 году в Савойе они попробовали поднять восстание, на знамени которого было начертано Единство, Независимость, Бог и Человечность, народ не понял цели движения и остался равнодушен к его провалу. Но Мадзини продолжил свою пропаганду, превратил свою Молодую Италию в Молодую Европу, и в 1847 году основал международную лигу наций. «Народ, — сказал он в своем вступительном обращении, — проникнут одной идеей, идеей единства и национальной целостности... Не существует международного вопроса о формах правления, существует только национальный вопрос».

Революция 1848 года, неудавшаяся в смысле достижения выдвинутой ею национальной цели, подготовила два русла для последующих побед дела национального освобож­дения народов. Первым стало восстановление власти Австрии в Италии: власти более энергичной и централизован­ной, не оставлявшей никаких надежд на свободу. Пока эта система господствовала, правота была на стороне национальных устремлений, которые Даниэле Манин возродил в более полной и выверенной форме. Политика австрийского правительства, не сумевшая за десять лет реакции обратить владения по праву силы во владения по праву закона и путем уста­новления свободных институтов создать условия для народной верности правительству, подхлестнула национальные настроения и дала их теории негативное обоснование. В 1859 году она лишила Франца Иосифа какой бы то ни было деятельной поддержки или симпатии, ибо в своих поступках он был неправ нагляднее, чем его враги в своих доктринах. Однако действительно мощный заряд энергии национальная теория получила благодаря торжеству демократического принципа во Франции, вместе с его признанием европейскими державами. Теория национальной независимости в качестве составной части входит в демократическую теорию верховной власти народа, его суверенной воли. «Затрудни- [123] тельно указать, какие права и свободы должны принадлежать тому или иному подразделению рода человеческого, пока не определено, с каким из всевозможных человеческих коллективов оно себя ассоциирует»* [*Mill's Considerations, p. 296. - Прим. автора]. Именно этим актом самоопределения нация созидает себя. Единство есть необхо­димое условие формирования коллективной воли, тогда как для ее утверждения требуется независимость. Единство и на­циональное самосознание все еще более существенны для понятия народного суверенитета, чем низвержение монархов или отмена законов. Произвольные действия этого рода могут быть предотвращены народным благоденствием или популярностью короля, но нация, воодушевленная демокра­тической идеей, не может, оставаясь последовательной, позволить какой-либо своей части принадлежать иностранному государству, или допустить расчленение целого на несколько самостоятельных государств. Таким образом, теория национального самоопределения отправляется от тех двух принципов, которые разделяют политический мир: от принципа легитимности, который оставляет без внимания национальные притязания, и от принципа революции, который принимает эти притязания; и по той же причине она является основным оружием второго принципа против первого.

Проследив внешние и наиболее наглядные черты ста­новления национальной теории, мы теперь готовы к тому, чтобы рассмотреть ее политический характер и значение. Создавший эту теорию абсолютизм в равной мере отрицает как неотъемлемое право нации на единение, выработанное демократией, так и требование национального освобождения, входящее в теоретическое понятие свободы. Связь этих двух взглядов на природу нации, отвечающих французской и английской системам, исчерпывается именем, ибо на деле они представляют две противоположные крайности поли поли­тической мысли. В одном случае национальность утверждается путем неизменного верховенства коллективной воли, то есть основана на том самом народном суверени - [124] тете, для которого необходимым условием является единство нации, которому подчинены все прочие стремления и влияния, и против которого не имеют силы никакие обязательства, а любое сопротивление является проявлением тирании. Нация предстает здесь идеальной единицей, основанной на племенной общности, которая не считается с благотворным и совершенствующим действием внешних причин, традиций и сложившихся правил. Этот подход отвергает права и надежды населения, поглощает все их многообразие и несходство в некоем воображаемом единстве приносит их всевозможные склонности и обязанности в жертву высшему национальному притязанию и ради само­утверждения сокрушает все естественные права и установленные вольности* [* «Le sentiment d’indépendance nationale est encore plus général et plus profondement gravé dans le coeur des peuples que l’amour d’une liberté constitutionnelle. Les nations les plus soumises au despotisme éprouvent ce sentiment avec autant de vivacité que les nations libres; les peuples les plus barbares le sentent même encore plus vivement que les nations policées < Чувство национальной независимости коренится в душе народов глубже, чем любовь к конституционной свободе. Самые угнетенные деспотизмом народы испытывают это чувство так же сильно, как и свободные; самые варварские народы ощущают его даже сильнее, чем народы цивилизованные>» (L’ltalie du Dix-neuvieme Siecle, p. 148, Paris, 1821). — Прим. автора]. Едва только какая-либо вполне определенная вещь провозглашается высшей целью государства, будь то классовые преимущества, безопасность или могущество страны, наибольшее благоденствие наиболее многочисленной группы населения или борьба за утверждение какой-либо спекулятивной идеи, тотчас и с неизбежностью государство получает в свои руки абсолютную власть. Одна лишь только свобода, или, лучше: вольность, требует для своего осуществления ограничения общественной власти, ибо вольность есть единственная вещь, которая всем благо­приятствует в равной мере и не навлекает на себя ничьей искренной оппозиции. В поддержке притязаний национального единства должны быть ниспровергнуты государства по [125] существу безупречные, политика которых благотворна и справедлива, а их подданные должны будут против своей воли присягнуть на верность власти, к которой они не испытывают ни малейшей привязанности и которая для них по существу равнозначна иностранному господству. Другая теория, не связанная с этой ничем, кроме общей для обеих враждебности абсолютизма, исходит из того, что национальность есть существенный, но не самый важный элемент из числа определяющих форму государства. Она отличается от первой тем, что устремлена к разнообразию, а не к унификации, к гармонии, а не к единству, и целью своей ставит не произвольные перемены, но бережное и уважительное отношение к существующим условиям политической жизни, ибо она отправляется от законов и итогов истории, а не от стрем­ления к идеальному будущему. В то время как теория един­ства делает национальность источником деспотизма и рево­люции, теория вольностей рассматривает ее как оплот самоуправления и первый предел, положенный чрезмерной власти государства. Частные права, приносимые в жертву единству, при союзе наций находятся под защитой. Ни одна сила не может столь же действенно противиться централизации, коррупции и абсолютизму, как национальная община, которая является крупнейшим из способных войти в состав государства объединений, наделяет своих членов соответствующим сходством особенностей, интересов и взглядов, и останавливает действия правителя, выдвигая против него иначе понятый патриотизм. Сосуществование различных наций под покровом одной верховной власти производит действие, подобное действию независимой от государства церкви. Противодействуя раболепию и подобострастию, процветающим в тени единоначалия, оно уравновешивает интересы, умножает связи и взаимодействия, сообщает подданным ту широту и разветвленность взгляда, из которого они черпают сдержанность и твердость. Точно так же оно способствует независимости, формируя различные группы общественного мнения, открывая широкие возможности изъявлению политических настроений и осознанию обязанностей, не выте - [126] кающих из верховной воли. Вольность вызывает к жизни многообразие, а многообразие защищает вольность, поставляя ей средства самоорганизации. Вся та часть законоуложения, которая управляет отношениями между людьми и налаживает общественную жизнь, есть многозначный результат национальных обычаев, творение частной жизни общества. Следовательно, в подобного рода вещах нации не могут не различаться между собою: ведь они сами выработали свои обычаи, а не получили их от государства, в составе которого находятся. Эта многоликость одного и того же государства является надежным щитом, ограждающим человека от вторжений правительства в сферы, стоящие к нему ближе, чем общая для всех политика, иначе говоря, от посягательств власти на ту область общественной жизни, которая избегает законодательства и управляется своими самопроизволь­ными законами. Такого рода вторжения характерны для абсолютистского государства. Они не могут не вызывать от­ветной реакции, не могут не вырабатывать противодействия. Нетерпимость к социальной свободе, для абсолютизма ес­тественная, с неизбежностью ведет к поиску и нахождению корректирующего средства в национальном многообразии, ибо ни одна другая сила не в состоянии доставить лекарства более действенного. Сосуществование нескольких наций в одном государстве является одновременно и свидетельством, и гарантией его свободы. Оно, кроме того, есть один из важнейших рычагов цивилизации, находится в качестве та­кового в согласии с естественным и провиденциальным порядком и указывает нам государство более совершенное, чем государство национального единства, выдвинутое в качестве идеальной модели современным либерализмом.

Соединение различных наций в одном государстве есть условие цивилизованной жизни столь же необходимое, как соединение людей в обществе. Низшие племена возвышаются, живя в политическом союзе с племенами более развитыми. Нации истощенные, ослабленные и угасающие обре­тают новые силы благодаря соприкосновению с более молодыми и полными жизненной энергии. Нации, утратившие [127] способность к самоорганизации и управлению, вследствие ли подавляющего влияния деспотизма или разобщающего действия демократии, восстанавливаются и заново научаю­тся утраченным навыкам, следуя строгим правилам более сильной и менее развращенной расы. Этот благотворный и восстановительный процесс возможен лишь при условии жизни под одним правительством. Именно в плавильном котле государства происходит слияние, при котором бодрость, осведомленность и способность одной части человечества передается и становится достоянием другой. Там, где политические и этнические границы совпадают, общества перестают развиваться, и нации оказываются отброшенными назад, в состояние, напоминающее состояние человека, переставшего общаться с другими людьми. Наоборот, несовпадение этих границ сплачивает человечество не только преимуществами, которые непосредственно черпают из него живущие вместе, но еще и тем, что оно соединяет общество либо политическими, либо национальными узами, каждому народу сообщает интерес к соседям, основанный на административной или этнической общности, так что в итоге в выигрыше оказываются человечность, цивилизация и религия.

Христианство приветствует смешение рас и племен, то­гда как язычество связывает себя с присущими им различиями, ибо истина универсальна, а заблуждения специфичны и многолики. В древности идолопоклонство и националь­ность шли бок о бок, и священное писание не отделяет племени от племенного культа, обозначая их одним и тем же словом. Именно церкви было предназначено преодолеть национальные особенности и различия. В период ее бесспорного господства вся Западная Европа подчинялась одним и тем же законам, вся литература содержалась в одном языке, по­литическое единство христианства олицетворялось в едином властелине, а вся ее интеллектуальная жизнь была представлена в одном университете. Как античные римляне завершали свои завоевания тем, что вывозили богов покоренного народа, так Карл Великий сломил национальное сопротивление саксов лишь насильственным разрушением их [128] языческих обрядов. В результате совместных усилий церкви и германской расы по выходе из средневековья появилась иная система наций и новое понимание национальности. Природа была побеждена как в нации, так и индивиде. В дикие языческие времена нации отличались друг от друга разительно: не только своей религией, но и обычаями, языком, характером. При новом уложении они уже имели между собой много общего; разделявшие их старые перегородки были удалены, и новый принцип самоуправления, введенный христианством, дал им возможность жить вместе, под властью одного и того же правительства, не теряя при этом с необходимостью национальных обычаев, укладов и законов. Новая идея свободы создала пространство для жизни различных племен в одном государстве. Нация была уже не тем, чем в античности, не сообществом людей, возводивших себя к общему предку, не продуктом определенной местности, не результатом единственно физических и материальных причин, но существом нравственным и политическим; перед на­ми теперь уже не племя, сплоченное на основе географии и психологии, но сложившаяся исторически под влиянием государства нация. При этом, будучи во многом следствием воздействия государства, она отнюдь не возвысилась над ним. Государство может с течением времени создать нацию, но представление о том, будто национальность должна составлять и утверждать государство, противоречит природе современной цивилизации. Нация выводит свои права и власть из воспоминаний о былой независимости.

Церковь действовала в этом смысле заодно с прогрессом и всюду, где это было ей под силу, препятствовала изоляции наций. Она всячески внушала народам представление об их взаимных обязанностях, а завоевания и феодальные инвеституры рассматривала как естественные средства возведения диких и отсталых наций на более высокую ступень цивилизации. И хотя она никогда не отстаивала неприкосновенности национальной независимости против случайных последствий феодального права, наследственных притязаний или завещательных перетасовок, она защищала [129] вольности народов против уравниловки и централизации с энергией, внушенной совершенной общностью интересов. Ибо и ей, и нациям угрожал один и тот же враг; государство, всегда неохотно терпящее какие бы то ни было различия, неохотно учитывающее национальные своеобразия при применении судебных установлений к различным народам, по той же самой причине должно вторгаться и во внутреннее самоуправление религии. Связь религиозных вольностей с делом освобождения Ирландии и Польши отнюдь не является случайной и местной; и провал попытки сплотить подданных Австрии посредством конкордата есть закономерное следствие политики, не желающей защищать автономию провинций в их естественном многообразии, пытающейся подкупить церковь проявлениями благосклонности вместо того, чтобы укрепить ее, предоставив ей большую независимость. Из этого влияния религии в современной истории выросло новое определение патриотизма.

Разница между национальностью и государством наглядно проявляется в природе патриотической приверженности. Наша племенная принадлежность есть всего лишь результат действия природных сил, тогда как наш долг по отношению к нации как политическому объединению есть долг этический. В первом случае перед нами общность привязанностей и инстинктов, бесконечно важных и могущественных в первобытном обществе, но приличествующих скорее не цивилизованному человеку, а животному; во втором случае мы говорим об авторитете законов, налагающих обязательства и придающих естественным отношениям общества характер нравственного согласия. Патриотизм представляет собою в политической жизни то же, что вера в религии, и к местному патриотизму и тоске по родине он относится так же, как вера относится к фанатизму и суеверию. Он из его аспектов восходит к частной жизни и природе, ибо патриотизм является продолжением семейных привязанностей, как племя является продолжением семьи. Но подлинная политическая природа патриотизма определяется перерастанием инстинкта самосохранения в нравственный долг, ино - [130] гда предполагающий самопожертвование. Самосохранение заключает в себе одновременно и инстинкт, и долг, тем самым являясь с одной стороны чем-то естественным и непроизвольным, а с другой представляя собою нравственное обязательство. Его первая составляющая создает семью, вторая созидает государство. Если бы нация могла существовать без государства, повинуясь только инстинкту самосохранения, она была бы неспособна к самоконтролю, самоотвержению и самопожертвованию, но стала бы самодовлеющей самоцелью. Между тем политический строй выдвигает моральные и общественные цели, ради которых необходимо приносить в жертву не только личные интересы, но подчас и са­мую жизнь. Величайшее проявление подлинного патриотизма, перерастание естественного эгоизма в жертвенность, есть продукт политической жизни. Это чувство долга, доставляемое принадлежностью к племени, не полностью свободно от своей изначальной себялюбивой инстинктивной основы; любовь в родине, точно так же, как и любовь супружеская, имеет под собою в одно и то же время и материальный, и нравственный фундамент. Всякий патриот должен отчетливо различать два дела, или объекта, своей преданности. Привязанность единственно к стране подобна повиновению только государству, то есть покорности только физическому воздействию. Человек, ставящий свой долг перед родиной превыше всех прочих обязанностей, обнаруживает тот же нрав, что и человек, передающий все без изъятья права государству. Оба не сознают, что право стоит выше власти.

Существует, если прибегнуть к языку Берка, нравственная и политическая страна, не совпадающая с географической и способная находиться в прямом столкновении с нею. Французы, поднявшие оружие против Конвента, были настроены столь же патриотически, как и англичане, восставшие на короля Карла, ибо они отправлялись от более высокого долга, чем повиновение фактической власти. «Во всяком нашем обращении к Франции, — сказал Берк, — при всякой попытке вступить с нею в отношения, при рассмотрении любой схемы, так или иначе с нею связанной, совершенно не- [131] возможно иметь в виду географическую страну: мы обязаны всегда иметь в виду страну нравственную и политическую... Правда состоит в том, что Франция сейчас вне себя: Франция нравственная отделилась от Франции географической. Хозяин изгнан, дом в руках разбойников. Если мы ищем действительных французов, существующих в качестве таковых как на первый взгляд, так и с точки зрения публичного права (я хочу сказать, тех французов, которые свободны располагать собою и решать за себя, кто не лишен способности всту­пать в отношения и делать выводы), то мы найдем их во Фландрии и в Германии, в Швейцарии, Испании, Италии и Англии. Среди них все принцы крови, все государственные сановники, все члены собраний королевства... Я убежден, что если бы люди такого ранга численностью в половину этих французов были бы выброшены из этой страны, то я едва ли решился бы называть оставшихся английским народом»* [* Burk’s «Remarks on the Policy of the Allies» (Works, v. 26,29,30). — Прим. Автора]. Руссо проводил почти столь же четкое различие между страной, к которой нам довелось принадлежать, и той, которая осуществляет по отношению к нам политические функции государства. В Эмиле имеется изречение, смысл которого не­просто передать в переводе: «Qui n’a pas une patrie a du moins un pays [У кого нет родины, есть по крайней мере родной край]». А в своем трактате по политической экономии он пишет: «Следует ли людям любить свою страну, если она дает им не больше, чем иноземцам, даруя им лишь то, в чем не может отказать никому?» В том же смысле он высказывается и далее: «La patrie ne peut subsister sans la liberté [Не существует родины без свободы]»* [* Euvres,i.593,595, и. 717. Боссюэ, в замечательном по красоте отрывке о любви к своей стране, не поднимается до политического определения этого слова: «La société humaine demande qu’on aime la terre où l’on habite ensemble, ou la regarde comme une mère et une nourrice commune... Les hommes en effet se sentent liés par quelque chose de fort, lorsqu’ils songent, que la même terre qui les a portés et nourris étant vivants, les recevra dans son sein quand ils seront morts <Человеческое общество требует от человека, чтобы он любил землю, на которой живет вместе с другими. ... В самом деле, люди понимают, что их связывает друг с другом нечто прочное, когда сознают, что та самая земля, которая носит и кормит их при жизни, примет их в свое лоно после их смерти>» (Politique tiree de l'Ecriture Sainte, Œuvres, x. 317). — Прим. Автора.]

[132] Но если так, то единственная нация, по отношению к которой мы находимся в политическом долгу, это нация, сформированная государством, и, следовательно, только она располагает политическими правами. Швейцарцы этнически являются либо французами, либо итальянцами, либо немцами, но ни один народ ни в малейшей степени не может заявить на них каких бы то ни было претензий, исключая сам швейцарский народ, являющийся чисто политическим образованием. Тоскана или Неаполитанское государство сформиро­вали нацию, но флорентийцы и неаполитанцы в политическом отношении не имеют друг с другом ничего общего. Существуют и другие государства, не преуспевшие ни в том, чтобы абсорбировать в свой состав вполне оформившиеся народы, ни в том, чтобы выделиться в обособленные области. Примером одних являются Австрия и Мексика, примером других Парма и Баден. И государства второго типа мало благоприятствуют прогрессу. Для сохранения своей целостности они должны вступать в конфедерации с другими государствами, участвовать в союзах, образованных близкими народами, входить в состав более крупных держав, тем самым теряя нечто от своей независимости. Они склонны изолировать свое население, препятствовать контактам жителей с внешним миром, сужать их горизонт, мешать нормальному росту их мысли. Общественное мнение не в состоянии поддерживать свою свободу и чистоту в столь стесненных границах; и волны течений, зародившихся в общинах более просторных, прокатываются поверх этих клочков земли. В среде малочисленного и однородного населения нет должного [133] простора естественному расслоению общества, негде развернуться группам, объединенным общностью интересов и тем самым связывающим верховную власть. Правительство и подданные сражаются между собою заемным оружием. Средства первого и устремления вторых восходят к неким внешним источникам, и следствием является то, что страна становится одновременно орудием и ареной столкновений и споров, в которых она вовсе не заинтересована. Такие государства, как мелкие средневековые княжества, сыграли известную роль, содействовали возникновению, самоутверждению и безопасности небольших общин в составе более крупных государств; но они являются помехой общественному развитию, определяемому смешением рас и племен, живущих под властью одного и того же правительства.

Тщета и пагубность национальных притязаний, не имеющих под собою никакой политической традиции, но основанных единственно на племенной общности, обнаружили себя в Мексике. Там племена различаются по крови, однако живут вперемешку друг с другом. Поэтому их невозможно ни объединить, ни превратить в элементы правильного государства. Они неустойчивы, бесформенны, разобщены, и не могут быть ни отброшены, ни положены в качестве готовых блоков в основание политических институтов. Поскольку они непригодны для служения государству, они не могут быть и признаны им, и все им присущие и их отличающие качества, способности, стремления и привязанности остаются без употребления, а значит и без внимания. По необходимости пребывающие в небрежении, они, соответственно, являются постоянным источником возмущения. Восточный мир преодолевает проблемы племен, обладающих политическими запросами, но лишенных места в политической жизни, посредством института каст. Там, где имеются только две этнических группы, возможно возникновение рабства; но когда несколько народов населяют различные территории в составе единой империи из нескольких государств Меньшего размера, возникает благоприятнейшее из всех Мыслимых сочетаний для установления высокоразвитой [134] системы свобод. В Австрии имеются два обстоятельства, усу­губляющие трудность задачи, но одновременно и повышающие ее важность. Здесь сосуществуют несколько народов, находящихся на очень разной ступени развития, и вместе с тем нет народа, в такой мере господствующего над прочими, чтобы полностью овладеть ими или поглотить их. Здесь име­ются необходимые условия для достижения высочайшей из доступных правительству степеней организованности. Эти условия обеспечивают все мыслимое разнообразие интеллектуальных возможностей, создают постоянные побуди­тельные мотивы к развитию, доставляемые не одной лишь конкуренцией, но также и созерцанием более преуспевших на жизненном поприще людей; они дают чрезвычайное обилие элементов самоуправления и одновременно не позволяют государству управлять всем и всеми, исходя единственно из своей воли; и они же суть полнейшие гарантии сохранения местных обычаев и древних народных прав. В такой стране свобода могла бы принести самые блистательные результаты, тогда как централизация и абсолютизм были бы равнозначны гибели.

Задача, предстоящая правительству Австрии, сложнее той, которая успешно разрешена в Англии, поскольку в Австрии ее решение невозможно без признания национальных притязаний. Парламентская система не способна удовлетворить притязаниям наций, ибо она предполагает национальное единство народа. Отсюда ясно, что в тех странах, в кото­рых вместе живут различные народы, она в принципе не может удовлетворить их нуждам и потому рассматривается там как весьма несовершенная форма свободы. С еще большей отчетливостью, чем прежде, она обнаруживает трудности, которых сама же не признает, тем самым продолжая дело старого абсолютизма и представляя собою новую фазу централизации. Поэтому в странах такого типа власть имперского парламента должна ограничиваться столь же бдительно, как и власть короны, и многие из его функций должны быть переданы провинциальным собраниям и далее, по нисходящей, местным органам власти.

[135] Громадное место, принадлежащее в государстве его народностям, определяется тем фактом, что на них покоится политическая дееспособность государства. Свойства народа в огромной степени определяют форму и жизненную силу государства. При этом разным народам свойственны разные политические идеи и обычаи, к тому же меняющиеся в ходе национальной истории. Народ, едва вышедший из дикого состояния, или, наоборот, расслабленный избытком и роскошью своей цивилизации, не может обладать средствами для самоуправления; народ, приверженный идее равенства или идее абсолютной монархии, неспособен создать аристократию; народ, питающий отвращение к институту частной собственности, лишен первейшего элемента свободы. Каждый из названных народов может быть превращен в действительно свободную человеческую общину лишь путем соприкосновения с расой более высокой организации, в жизненной мощи которой заключены надежды будущей государственности. Система, не берущая этих вещей в расчет, не ищущая себе поддержки в свойствах и склонностях людей, вовсе не предполагает, что они сами должны управляться со своими делами, но ждет от них лишь слепого повиновения распоряжениям сверху. Поэтому отрицание национального своеобразия влечет за собою отрицание политической свободы.

Современная теория национализма в корне противоречит правам и интересам наций. Настаивая на национальной независимости, на том, что у всякой нации в принципе должно быть свое государство, она тем самым ставит в подчиненное положение любую другую нацию, оказывающуюся в границах национального государства. Она в принципе не может допустить равенства национальных меньшинств с основной нацией, образовавшей государство, ибо при этом государство перестает быть национальным, то есть вступает в противоречие с основным началом своего существования. Судьба национальных меньшинств определяется далее степенью гуманности и цивилизованности господствующего народа, заявляющего претензии на все права общины, и [136] может в соответствии с этой степенью означать для них истребление, сведение на положение рабов, ущемление в правах и лишение защиты закона или же зависимое положение.

Если мы примем, что установление вольностей во имя осуществления нравственных обязательств является целью гражданского общества, мы должны заключить, что государства, которые, подобно Британской или Австрийской импе­риям, включают в себя множество различных национальностей, не угнетая их, по существу своему наиболее совершенны. Наоборот, заведомо несовершенны те страны, в которых нет смешения рас и племен; и дряхлы, лишены жизненных сил те, в которых это смешение не оказывает более своего благотворного влияния. Государство, неспособное удовлетворить запросам различных племен, осуждает себя; государство, действующее в направлении ослабления, поглощения или изгнания их, уничтожает свою жизнеспособность; государство, не обладающее ими, лишено важнейшей основы самоуправления. Таким образом, новая теория национализма обращает историю вспять. При этом она является самой передовой формой революции, и должна сохранить свою силу до конца революционного периода, наступление которого провозглашает. Ее величайшее историческое значение обусловлено двумя основными причинами.

Во-первых тем, что она утопична. Согласие, которое она ставит себе целью, невозможно и недостижимо. И вот, поскольку по природе своей эта теория есть страсть, не находящая себе удовлетворения, неистощимая и всегда продолжающая самоутверждаться, она, в силу этих свойств, не дает правительствам возможности вернуться к состоянию, предшествовавшему ее первоначальному подъему. Опасность слишком грозна, власть над человеческими умами слишком велика, чтобы какое-либо государство решилось допустить возникновение условий, оправдывающих национальное сопротивление. Следовательно, новейшая теория национализма должна приносить то, что она в теории осуждает: свободу разных наций как членов некой охватывающей их общины народов. И это та услуга человечеству, которая под силу [137] только ей. Ибо эта теория в равной мере выправляет ошибки и абсолютной монархии, и демократии, и конституционализма, так же точно как и общей для всех трех централизации. Ни монархическая, ни революционная, ни парламентская системы не могут этого сделать. Все идеи, воодушевлявшие человечество в минувшие века, оказались бессильны перед этой целью, исключая идею национальной общности.

И, во-вторых, национальная теория знаменует собою конец революционной доктрины и ее логическое исчерпание. Едва только национальные права поставлены над всеми прочими, теряет силу, вступая в противоречие сама с собою, система демократического равенства. Социализм заявил о себе между демократической и националистической фазами революции и уже успел довести следствия своего исходного принципа до абсурда. Но эта фаза миновала. Революция пережила свое потомство и дала иной, идущий далее результат. Национализм перспективнее социализма, ибо по природе своей более властен и деспотичен. Социальная теория ставит своей целью показать тяготы существования человека под ужасающим бременем, налагаемым современным обществом на плечи людей тяжелого труда. Она не только развивает представления о равенстве, но открывает путь к спасению для страждущих и голодных. При этом сколь бы ни было на деле ложным предлагаемое решение, но требование спасти беднейших людей от гибели законно и справедливо; и если при этом свобода приносится в жертву спасению человека, то насущнейшую, первоочередную цель можно считать хотя бы в принципе решенной. Но национализм не имеет в виду ни свободу, ни благосостояние: и то, и другое принесено им в жертву повелительной необходимости сделать нацию шаблоном и мерилом государственности. Его путь будет отмечен как вещественными, так и нравственными руинами, и все во имя нового измышления, готового попрать и труды господни, и интересы человечества. Нет принципа преобразования общества, нет мыслимой схемы политического умопостижения более всепоглощающих, более разрушительных и своевольных, чем исходящие из начала нацио - [138] нального. Национализм есть отрицание демократии, ибо он полагает пределы проявлению воли народа, подменяя ее принципом более возвышенным. Он препятствует не только членению, но и расширению государства, ибо не позволяет заканчивать войну завоеванием, гарантирующим дальнейший мир. Таким образом, отдав человека на милость коллективной воли, революционная система тотчас подчиняет коллективную волю независимым от нее силам и, отвергнув всякую законность, сама отдается во власть единственно случая.

И хотя поэтому национализм более абсурден и преступен, чем социализм, он имеет важное предназначение возвестить конечный конфликт, а стало быть и отмирание, двух сил, наиболее враждебных гражданским свободам: абсолютной монархии и революции.

Источник: Актон, лорд. Очерки становления свободы. London, 1992. C. 102–138. Перевод с англ. Ю. Колкера под ред. А. Бабича.